Эмигранты. Поэзия русского зарубежья — страница 14 из 31

слышу голос твоей красоты.

В бледных толпах утопленниц

юных всех бледней и пленительней ты.

Ты со мною хоть в звуках помешкай,

жребий твой был на счастие скуп,

так ответь же посмертной усмешкой

очарованных гипсовых губ.

Неподвижны и выпуклы веки,

густо слиплись ресницы. Ответь,

неужели навеки, навеки…

А ведь как ты умела глядеть!

Плечи худенькие, молодые,

черный крест шерстяного платка,

фонари, ветер, тучи ночные,

в темных яблоках злая река.

Кто он был, умоляю, поведай,

соблазнитель таинственный твой —

кудреватый племянник соседа —

пестрый галстучек, зуб золотой?

Или звездных небес завсегдатай,

друг бутылки, костей и кия,

вот такой же гуляка проклятый,

прогоревший мечтатель, как я?

И теперь, сотрясаясь всем телом,

он, как я, на кровати сидит

в черном мире, давно опустелом,

и на белую маску глядит.

Берлин, 1934

«И утро будет: песни, песни…»

И утро будет: песни, песни,

каких не слышно и в раю,

и огненный промчится вестник,

взвив тонкую трубу свою.

Распахивая двери наши,

он пронесется, протрубит,

дыханьем расплавляя чаши

неупиваемых обид.

Весь мир, извилистый и гулкий,

неслыханные острова,

немыслимые закоулки,

как пламя, облетит молва.

Тогда-то, с плавностью блаженной,

как ясновидящие, все

поднимемся, и в путь священный

по первой утренней росе.

30.1.23.

«Я где-то за городом, в поле…»

Я где-то за городом, в поле,

и звезды гулом неземным

плывут, и сердце вздулось к ним,

как темный купол гулкой боли.

И в некий напряженный свод

— и все труднее, все суровей —

в моих бессонных жилах бьет

глухое всхлипыванье крови.

Но в этой пустоте ночной,

при этом голом звездном гуле,

вложу ли в барабан резной

тугой и тусклый жемчуг пули,

и дула кисловатый лед

прижав о высохшее небо,

в бесплотный ринусь ли полет

из разорвавшегося гроба?

Или достойно дар приму,

великолепный и тяжелый,

— всю полнозвучность ночи голой

и горя творческую тьму?

20.1.23.

На закате

На закате, у той же скамьи,

как во дни молодые мои,

на закате, ты знаешь каком,

с яркой тучей и майским жуком,

у скамьи с полусгнившей доской

высоко над румяной рекой,

как тогда, в те далекие дни,

улыбнись и лицо отверни,

если душам умерших давно

иногда возвращаться дано.

Берлин, 1935

Видение

В снегах полуночной пустыни

мне снилась матерь всех берез,

и кто-то — движущийся иней —

к ней тихо шел и что-то нес.

Нес на плече, в тоске высокой,

мою Россию, детский гроб;

и под березой одинокой

в бледно-пылящийся сугроб

склонился в трепетанье белом,

склонился, как под ветром дым.

Был предан гробик с легким телом

снегам невинным и немым.

И вся пустыня снеговая,

молясь, глядела в вышину,

где плыли тучи, задевая

крылами тонкими луну.

В просвете лунного мороза

то колебалась, то в дугу

сгибалась голая береза,

и были тени на снегу

там, на могиле этой снежной,

сжимались, разгибались вдруг,

заламывались безнадежно,

как будто тени Божьих рук.

И поднялся, и по равнине

в ночь удалился навсегда

лик Божества, виденье, иней,

не оставляющий следа…

1924

«Как воды гор, твой голос горд и чист…»

И. А. Бунину

Как воды гор, твой голос горд и чист.

Алмазный стих наполнен райским медом.

Ты любишь мир и юный месяц, лист,

желтеющий над смуглым сочным плодом.

Ты любишь змей, тяжелых злых узлов

лиловый лоск на дне сухой ложбины.

Ты любишь снежный шелест голубиный

вокруг лазурных, влажных куполов.

Твой стих роскошный и скупой, холодный

и жгучий стих один горит, один

над маревом губительных годин,

и весь в цветах твой жертвенник свободный,

Он каплет в ночь росою ледяной

и январями благовоний знойных,

и нагота твоих созвучий стройных

сияет мне как бы сквозь шелк цветной.

Безвестен я и молод в мире новом,

кощунственном, но светит все ясней

мой строгий путь: ни помыслом, ни словом

не согрешу пред музою твоей.

1920

В раю

Здравствуй, смерть! — и спутник крылатый,

объясняя, в рай уведет,

но внезапно зеленый, зубчатый,

нежный лес предо мною мелькнет.

И немой, в лучистой одежде,

я рванусь и в чаще найду

прежний дом мой земной, и как прежде

дверь заплачет, когда я войду.

Одуванчик тучки апрельской

в голубом окошке моем,

да диван из березы карельской,

да семья мотыльков под стеклом.

Буду снова земным поэтом:

на столе открыта тетрадь…

Если Богу расскажут об этом,

Он не станет меня укорять.

Кембридж, 1920

Скитальцы

За громадные годы изгнанья,

вся колючим жаром дыша,

исходила ты мирозданья,

о, косматая наша душа.

Семимильных сапог не обула,

и не мчал тебя чародей,

но от пыльных зловоний Стамбула

до парижских литых площадей,

от полярной губы до Бискры,

где с арабом прильнула к ручью,

ты прошла и сыпала искры,

если трогали шерсть твою.

Мы, быть может, преступнее, краше,

голодней всех племен мирских.

От языческой нежности нашей

умирают девушки их.

Слишком вольно душе на свете.

Встанет ветер всея Руси,

и душа скитальцев ответит,

и ей ветер скажет: неси.

И по ребрам дубовых лестниц

мы прокатим с собой на пир

бочки солнца, тугие песни

и в рогожу завернутый мир.

1924

На рассвете

Я показывал твой смятый снимок

трем блудницам. Плыл кабак ночной.

Рассвело. Убогий город вымок

в бледном воздухе. Я шел домой.

Освещенное окно, где черный

человечек брился, помню; стон

первого трамвая; и просторный,

тронутый рассветом небосклон.

Боль моя лучи свои простерла,

в небеса невысохшие шла.

Голое переполнялось горло

судорогой битого стекла.

И окно погасло: кончил бриться.

День рабочий, бледный, впереди.

А в крови все голос твой струится:

«навсегда», сказала, «уходи».

И подумала; и где-то капал

кран; и повторила: «навсегда».

В обмороке, очень тихо, на пол

тихо соскользнула, как вода.

Берлин, 8.2.24.

«Санкт-Петербург — узорный иней…»

Санкт-Петербург — узорный иней,

ex libris беса, может быть,

но дивный… Ты уплыл, и ныне

мне не понять и не забыть.

Мой Пушкин бледной ночью, летом,

сей отблеск объяснял своей

Олениной, а в пенье этом

сквозная тень грядущих дней.

И ныне: лепет любопытных,

прах, нагота, крысиный шурк