Эмиграция как литературный прием — страница 60 из 65

. Что это было? Кто это был? Гигантская стрекоза? Саранча с клювом попугая? Гусеница с крыльями? Летающий червяк с человеческим лицом? У него было прозрачное тело и в нем что-то бродило, какие-то внутренние соки, или мысли, или иные существа мини-цивилизации внутри него? Это насекомое смотрело прямо на меня. Оно прижималось к стеклу всеми своими многосуставчатыми органами, пытаясь внедриться, пробить прозрачную перегородку, разделяющую мой и его мир. Стекло было настолько прозрачным, что насекомому должно было казаться, что вот еще одно небольшое усилие, и оно окажется внутри, вместе со мной, в этом прекрасном мире света, гигиены и дорогих коктейлей. И вечной кондиционированной прохлады. Вот именно: окажись это насекомое внутри, оно бы тут же погибло — скукожилось, сморщилось, как мумия, вытащенная на свет божий, или, наоборот, лопнуло бы, как космонавт, у которого прорвался шлем. Ему страшно хотелось воссоединиться со мной. Я не уверен, желал ли этого я. Нас разделяло лишь прозрачное стекло цивилизации, той самой, которую так ненавидели Жан-Жак Руссо и поклонники анимализма в искусстве.


Наедине с телохранителями[32]

Штыки и перья

Я долго не мог понять, почему некоторых западных литераторов так тянуло в Советский Союз, даже в самые кромешные периоды сталинской истории? На язык лезли обвинения в левизне и невежественности этих, по определению Ленина, «полезных идиотов», пока я не догадался до очевидного ответа: воля к власти. За ту или иную позицию в России ссылали в Сибирь или казнили, но сам статус поэта как высшего существа, беседующего с царями (и, следовательно, обладающего политической властью), никто никогда не ставил под сомнение. А советская власть как феномен идеологический без литераторов-интерпретаторов вообще немыслима. Почти детская зависть к русской литературе в смысле обладания политической властью скрывалась у западного интеллигента — сознательно или нет — от самого себя и выдавалась за преклонение перед российской духовностью и сложностью русской души.

Но это не значит, что истинный художник (я, впрочем, предпочитаю слово «артист») никакого отношения к власти вообще не имеет. Я боюсь, что в нынешней апологетике аполитичности в России нынешнее печальное состояние дел — когда искусство вытолкнули на идеологические задворки жизни — выдается за истинное. Ссылки на якобы аналогичную аполитичность литературного процесса в Европе или Америке несостоятельны. Отделенность, приватность и интимность литературного процесса в западной цивилизации в огромной степени иллюзия. Но склонность к подобным иллюзиям понятна: это тоска по цивилизованному порядку в обстановке российского хаоса или тоталитарного обобществления слова. Об отделенности печатного слова от политического (общественного, публичного) дела можно говорить лишь в том смысле, в каком можно говорить об отделении религии от государства в парламентских демократиях. А сводится эта отделенность лишь к тому, что религиозные установления не имеют юридической силы.

Следует, однако, заметить, что отделенность эта не абсолютна и варьируется по разному — от Израиля до Англии (где королева как-никак глава англиканской церкви); во-вторых, сами юридические и государственные установления изначально были порождением религиозного сознания; и, в-третьих, что самое главное, человек как общественное животное руководствуется в своей политической жизни не только уголовно-процессуальным кодексом. В свою очередь, литература, утратив свой статус сакраментального религиозного текста, не утеряла, тем не менее, своей роли в формировании каких-либо общественных взглядов. Человек слова тут, может быть, не становится, как в сталинской России, автоматически общественным деятелем, но верно и другое: общественный деятель (занятие словесное по существу) не может существовать без литературы, поскольку всякая речь по природе своей цитатна и нуждается в литературных источниках, как рыба в воде. Стерильная отделенность литературы от общественной ситуации подразумевает карантинное разделение человеческих особей на немых и говорящих.

Детскость и, одновременно, циничность тяги к державной силе, разнузданное варварство этой тоски по политической мощи не означают, что высокая, истинная литература должна чуждаться власти. Это не так. Литература не отражает жизни, как и жизнь не диктуется литературой; это часть жизни, это еще одна жизнь, где автор правит как самодержец. Для меня мои слова, мысли моих персонажей и сами персонажи столь же реальны, что и деревья, деньги или правительство. Но в отличие от последних мои слова, подслушанные извне или продиктованные свыше, подвластны моей воле. При всем при этом существуют они, они живы помимо меня лишь тогда, когда их слышат, когда их читают, когда их обговаривают. Это такой субъективный идеализм: слова поэта существуют лишь тогда, когда их слышат. И чем больше людей их слышат, тем живей они становятся. Поэт борется за обретение аудитории, за власть над ней не для себя, а для своих слов (чем больше поэта любят, тем лучше он поет). Большой поэт может быть и политиком, и отшельником, но большая поэзия немыслима без большого читателя. Можно сказать больше: именно с усугублением отделенности религиозного закона от государственного от поэта ждут слова, соединяющего религиозное (то есть различающее, скажем, собрата даже в самом ненавистном из твоих врагов) восприятие происходящего с общественным долгом (требующим, чтоб враг общества был уничтожен). Толпа все еще ищет поэта и все еще хочет видеть в нем пророка. Никто другой на эту роль не готов. Конечно же, фальшивых пророков всегда больше, чем истинных. Но поэт, отказывающийся от общественной власти слов, не напоминает даже короля Лира, самоотречением проверявшего своих подданных на верность: потому что король без короны не перестает быть королем по крови, но поэт, обрекающий свои слова на вечное одиночное заключение, это уже не поэт, а тиран.


Двуязычное меньшинство

Все сказанное — попытка подвести итоги кардинальных перемен в позициях и самих литераторов, и публики в самом болезненном из российских вопросов — о политическом соучастии. Для меня лично эти драматические перемены ведут свой отсчет с идеологического «землетрясения», которое я пережил в Лиссабоне на литературной конференции в самом начале эпохи советской перестройки, ровно двадцать лет назад. И инициатором этого пересмотра российских позиций стал Салман Рушди.

Оглядываясь назад, я понимаю, почему так задело Салмана Рушди мое эссе «Двуязычное меньшинство». Эссе было написано мной по заказу Анн Гетти и лорда Вайденфельда — организаторов международной литературной конференции The Wheatland Foundation в мае 1988 года в Лиссабоне, где было более 70 участников из разных стран мира. Переведенное на все мыслимые языки, эссе должно было служить поводом для дискуссии в тот день, когда обсуждались современные проблемы русской литературы. Точнее, русско-советской литературы. И русской несоветской литературы. Не считая советской нерусской литературы. За столом на сцене делегаты и делились по этим категориям: как представители «русской советской» литературы — Лев Аннинский, Татьяна Толстая и Анатолий Ким; от советской нерусской литературы — Грант Матевосян; а от русской несоветской — Иосиф Бродский, Сергей Довлатов и ваш покорный слуга.

Речь шла о понимании литературы как некоего гибрида между интимностью личного общения и — общественной гласностью, площадной публичностью; между личным разговором и — языком толпы. Я говорил о том, что «писатель по природе своей есть двуязычное меньшинство в толпе единомышленников». Эта двуязычность может быть спровоцирована и идеологическим двурушничеством (в советском конфликте власти и интеллигенции), и религиозной расщепленностью в век атеизма, и (как, скажем, лично для меня) эмигрантской раздвоенностью. Это не значит, что писатель как личность, как гражданин не может исповедовать некую цельную и последовательную идеологию, даже стать партийным деятелем. Но эта партийность не всегда выражается однозначно. Аполитичность — это тоже политическая позиция. В связи с этим у меня и возник пассаж о Салмане Рушди.

Дело вот в чем. В своем довоенном эссе «В чреве китовом» Джордж Оруэлл, анализируя порнографическую прозу Генри Миллера 30-х годов о Париже американцев-экспатриантов, говорил, что в умолчании Миллером идеологических дилемм эпохи — единственно достойная, возможно, политическая платформа в тогдашней атмосфере манипулирования такими моральными категориями, как общественный долг, совесть, соучастие (это была эпоха гражданской войны в Испании). В связи с этой мыслью я и процитировал памфлет Салмана Рушди, где он подверг Оруэлла убийственной критике именно за аполитичность, обвинил его в буржуазном эскапизме и призвал (как я тогда считал) всю мыслящую интеллигенцию «К штыку приравнять перо».

О «Сатанинских стихах» я тогда еще не слышал — по той простой причине, что тогда они еще не вышли в свет. В день дискуссии чуть ли не в первом ряду в зале, в компании Мартина Эмиса и Иена Макьюена, я увидел Салмана Рушди. На сцене за длинным дискуссионным столом под председательством литературоведа и слависта Майкла Скэмела сидели вперемежку представители российской метрополии и эмиграции, впервые встретившиеся друг с другом на одной «российской панели» без всяких официальных посредников. Мы все нервно делали друг перед другом вид, что советских границ не существует. Мы все, мол, бывшие советские, ныне антисоветские, разбросанные по всему миру — от Москвы до Нью-Йорка — люди слова, а не дела, и грязными политическими склоками заниматься не собираемся. Однако каждый чувствовал себя (по отношению к другому) вроде еврея или негра в привилегированном гольф-клубе: в постоянном ожидании, что наступит момент, когда ему укажут на его происхождение. Видимо, все, что было в России отрицательного, воспринималось как тоталитарно-советское, а все, что было сказано о русской литературе, воспринималось лично на свой сч