фициозными и частнымн чествованиями во всех столицах мира; ему пожаловали главные европейские ордена, все в степенях немалых. Первого чествовали только в стране Нобелевской премии (в некоторые другие страны ему не дали даже визы), никаких орденов он не получил. Злая воля? Едва ли. Но он — эмигрант…
Это наименее понятная сторона тяжелого материального положения эмигрантской литературы. Все остальное совершенно понятно. Беда не в том, что бывшие адвокаты, прокуроры, инженеры стали рабочими. Но их вообще очень мало, их становится все меньше, и им самим жить с каждым днем все труднее. Сколько есть на свете русских эмигрантов, мы, к стыду нашему, до сих пор точно не знаем. Из расчета, недавно напечатанного в «Последних новостях», можно как будто сделать вывод, что в Европе их не более 200–300 тысяч. Если это верно, то на что, собственно, может рассчитывать зарубежная литература, даже независимо от ненормального положения эмиграции?
Напомню, что «Воскресение» Толстого в России до революции разошлось более миллиона экземпляров. Это, конечно, случай единственный, — пожалуй, до сих пор единственный и во всем мире, если не считать (всякие приходится делать сравнения) романов Ремарка и «Моей борьбы» Гитлера. Но тираж в пятьдесят тысяч для имевшей успех книги известного писателя в последнее пятилетие перед войной у нас исключения не составлял. Теперь, за рубежом, он в 50 или 100 раз меньше. Результаты налицо. За самыми редкими исключениями, эмигрантские писатели на свой литературный заработок не могут существовать даже самым скромным образом. В несколько лучшем положении — пока — находится небольшое число профессиональных журналистов. Но боюсь, что их положение очень скоро изменится. Возможно даже, что последние события во Франции окажутся сильным снижающим толчком. От того, что рабочий у Ашетта или в типографии будет получать несколько больше (на что он имеет, разумеется, все права), русский или немецкий эмигрантский журналист будет зарабатывать несколько меньше — или не будет зарабатывать ничего. Такова «динамика капиталистического строя», даже тогда — или особенно тогда, — когда к власти приходят социалисты.
О старших писателях говорить не приходится. Они, по крайней мере, видели лучшие дни; имя у них давно есть; их выбор сделан 30–40–50 лет тому назад, — как ни мудри, они ничего другого, кроме своего дела, делать не могут, не умеют и не будут. Молодых жаль чрезвычайно, и посоветовать им нечего. Мы могли бы в лучшем случае сказать начинающему писателю-эмигранту, России не помнящему или не видевшему, что он преодолеет препятствия порядка литературного, что он ни с чьей стороны не встретит недоброжелательства, что он найдет «литературную среду», т. е. внимательных читателей, слушателей, критиков из писательских кругов. Можно даже с большой вероятностью предположить, что он так или иначе «пристроит» свой роман или рассказ. Но жить литературным заработком ему наверное не удастся; едва ли даже этот заработок будет для него сколько-нибудь существенным материальным подспорьем.
Что же ему остается? «Второе ремесло»? Хорошо французскому известному писателю, по непонятной случайности не имеющему ни наследственного состояния, ни «сбережений», ни имения в Нормандии — или такое маленькое! — проводить часть дня в Министерстве иностранных дел, где им гордятся и, при всем формализме, вероятно, не слишком утомляют его работой. Он об этом министерстве еще и роман напишет. Для молодого русского писателя «второе ремесло» — это служба на заводе, в конторе, шоферская работа или что-либо в таком роде.
Трудно, очень трудно тут заниматься успешно литературой. Знаю, что некоторые из наших младших товарищей именно так живут и все-таки пишут, — это истинный подвиг, мало кому заметный и тем большего уважения заслуживающий. Им говорят: «живите как жили солдаты Вердена». Слова красивые, но реального смысла не имеющие и в психологическом смысле a la longue довольно безнадежные. В условиях Вердена можно жить месяцы, но не годы, — и потом, какой же это Верден! Тут каторжная проза всевозможных heures de presence, и contraventions, физическая и умственная усталость, сознание бесплодной нерадостной работы и даром уходящего времени…
Выходом из положения могло бы быть создание большого, меценатского, заведомо убыточного и очень убыточного издательского дела за границей. Но это, разумеется, «нереально».
Эмигрантские deux cents families — сомнительные регенты и пайщики сомнительных эмигрантских дел — давно исчерпали свой скромный запас интереса к искусству и вдобавок очень утомлены: они уже на прошлой неделе пожертвовали сто франков на что-то касающееся литературы.
Марк Алданов
Я унес Россию…
Роман Гуль
Какой-то большой якобинец (кажется, Дантон), будучи у власти, сказал о французских эмигрантах: “Родину нельзя унести на подошвах сапог”. Это было сказано верно. Но только о тех, у кого кроме подошв ничего нет. Многие французские эмигранты — Шатобриан, герцог Энгиенский, Ришелье и другие, у кого была память сердца и души, сумели унести Францию. И я унес Россию. Так же, как и многие мои соотечественники, у кого Россия жила в памяти души и сердца. Отсюда и название этих моих предсмертных воспоминаний — “Я унес Россию”.
Под занавес я хочу рассказать о моей более чем шестидесятилетней жизни за рубежом. Это будут некие мемуары d’outre-tombe, ибо я начал работать над этим рассказом в 1977 году, когда достиг Мафусаилова возраста. Удастся ли закончить? Только Бог знает.
Об эмиграции
Когда в юности я читал в родной Пензе запретные книги Александра Герцена, я помню, как меня поразила фраза Герцена: “Эмиграция — это страшная вещь”. Мне казалась тогда, напротив, эмиграция Герцена не только не страшной, но прекрасной и героической: “Колокол”, “Полярная звезда”, Франция, Англия, сочинения, большое влияние на внутреннюю Россию, множество встреч с тогдашними западными властителями дум, писателями, революционерами, дружба с Огаревым, Бакуниным. Что же тут страшного?
И вот теперь — в старости, — прожив в эмиграции почти всю свою сознательную жизнь (ибо что же было в России — юность?), я понимаю, как верно, хорошо и глубоко сказал Александр Герцен: “Эмиграция — вещь страшная”. Но не только страшная, конечно, но и пленяющая. Эмиграция, и в этом ее очарование, ее притяжение, всегда тянет человека (если это человек, а не обывательский пень) — своей свободой. И вот я, прожив в эмиграции без малого шестьдесят пять лет, разве я бы хотел быть не эмигрантом! Нет. Бывали, конечно, слабые минуты в эмигрантской жизни, в самом начале, когда мне хотелось опять “прилепить свои подошвы” к родной земле. Но они были очень редки и слабы. И всегда это чувство родины во мне подавлялось — чувством свободы. Что я люблю больше всего в мире? Свою свободу. Какую свободу? Очень простую. Физическую свободу передвиженья, которой на родине нет. Духовную свободу — “мыслить и страдать”, которой на родине нет. И, наконец, свободу демократического государства, где, по выражению Анатоля Франса, правительство должно считаться дворником, которого я прогоняю, если он мне плохо служит. Конечно, я, эмигрант, никого “не прогоняю”, “не могу прогнать”, я, так сказать, “человек с улицы”, не вошедший в жизнь государства, где я эмигрантствую и где я даже “принял подданство” и законно голосую на выборах президента, мэра города и т. п. Все равно, по существу, я “вне государства”, “вне общества”. Конечно, и моя духовная свобода, мыслительная, ограничена в какой-то мере хотя бы языковым барьером, скудостью средств, мешающей подчас этим свободам.
И все-таки мне почему-то даже нравится эта страшностъ моего эмигрантского положения. Может быть потому, что я, в сущности, где-то в своей глубине именно и хочу быть “вне общества”, “вне государства”, а быть в вечном странствии. И потому как бы ни была тяжела эта “страшная вещь” эмиграция — а она, конечно, бывает тяжела, — именно ее-то я и восхваляю. В этой свободе нищеты, свободе человека — именно она давала мне глубокие переживания счастья “остаться самим собой”. А это, может быть, даже самое большое человеческое счастье — быть эмигрантом не только из своей родной страны, превращенной в Дантов ад, но быть вообще эмигрантом на земле, еле соприкасаясь со всем тем, что тебя окружает.
Вот сейчас. Мне очень много лет. Я пишу эту книгу потому, что мне хочется рассказать какому-то очень мне близкому человеку свою жизнь. Но которого я совершенно не знаю. Не представляю ни лица, ни фигуры, ни очерка, ни его внутреннего мира. Но такой близкий мне человек когда-то найдется. И его заинтересует моя странная жизнь — во множестве стран, с множеством профессий, с разнообразием положений от помещика-барича до пролетария, от состоятельного буржуа до богемьена и опять от крестьянина-батрака до писателя. И мне хочется передать ему то, как я жил-был, проведя почти всю жизнь русским эмигрантским перекати-поле.
Вот сейчас. Где я? Я на веранде прекрасной студии в старинном местечке Питерсхем штата Массачусетс; веранда выходит в сад, переходящий в лес. Здесь каждое лето мы гостим у нашего близкого друга — миссис Элизабет Хапгуд, которую все русские называют “Елизавета Львовна”. Она была “спонсором” при нашем въезде в Америку, нашим “свидетелем” при принятии американского гражданства. Елизавета Львовна — женщина необыкновенная и по образованности, и по уму, и по литературному таланту, и по душевным качествам, и по внешней красоте. Недаром один ее друг, известный режиссер Джошуа Логан, узнав в Париже о ее смерти, в телеграмме ее детям писал: “Элизабет была — легенда”. Это верно. Е.Л. была “легенда”. Таких женщин так называемая “наша эпоха” уже не дает, они ушли навсегда.
Отец Е. Л. был адмирал американского флота, мать происходила из старинного английского рода лордов Хьюстон, один из которых был сподвижником Кромвеля, и после его смерти переехал в Америку. Муж Е. Л. Норман Хапгуд был американским послом в Дании и личным представителем президента Вильсона в Европе.