Е.Л. свободно владеет несколькими европейскими языками и по-русски говорит так, что русские не верят, что она чистокровная американка. Она была большим другом Московского Художественного театра, где дружила со всеми “великими”, а К. С. Станиславский с единственной женщиной (кроме жены, Лилиной) был с ней “на ты”. Это была высокая “платоническая” дружба. Е.Л. блестяще перевела на английский его четыре книги (После смерти К. С. Станиславского Е. Л. попросила Олечку переплести его письма отдельной книгой. Олечка художественно переплетала. И переплела письма Станиславского в чудесный кожаный переплет. Так они и остались у Е. Л. и никогда опубликованы не были.). Она переводила с немецкого — Томаса Манна, Карла Цукмайера. С русского — “Отец” А. Л. Толстой (“Иерусалим — имя радостное” А. Седых, “Дракон” Евг. Шварца, который шел в театре “феникс” в Нью-Йорке. В ее доме бывали — Мих. Чехов, Джошуа Логан, Морис Метерлинк, Херберт Хувер, граф Куденове-Каллерги, Кришнамурти и многие другие. Я знаю, как она помогала попавшим в беду русским эмигрантам. В самый критический для Виктора Кравченко момент, когда администрация президента Рузвельта была готова выдать его Советам, сочувствующий Кравченко чиновник Эф-Би-Ай сказал ему: “Скройтесь так, чтобы мы не смогли вас разыскать”. И Кравченко скрылся. Где? В квартире Е. Л. на Ист-Сайд в Нью-Йорке. И тут провел семь месяцев, не выходя никуда. Причем об этом знали только Е. Л. и ее мать, а жизнь в квартире (ежедневные четырех часовые чаи и пр.) шла своим чередом. После смерти Рузвельта Кравченко благополучно вышел из своего “беста”. Вот с этой необыкновенной женщиной мы и были необыкновенно дружны. И ежелетне гостили у нее в чудесной студии в Питерсхеме.
Веранда затянута мелкой сеткой от комаров. Передо мной в цвету — несколько яблонь. Над яблоневым цветом жужжат пчелы. Перепархивают оранжевогрудые птицы, крича неприятным, тоскливым криком. Над зеленым лесом чуть виден острый белый шпиль протестантской церкви (“юнитериан”). А все местечко этой прекрасной страны первых американских поселенцев — Новая Англия — состоит из белых домов с белыми колоннами, как у нас где-нибудь в заброшенной усадьбе средней России. Только там такая усадьба была одна на сто верст. А тут все местечко состоит из таких вот белоколонных домов, окруженных старыми запущенными садами.
Как и зачем вместе с женой я попал сюда? В сущности, не знаю. Конечно, я знаю, как помогала приехать Е. Л. Помню все хлопоты по отъезду. Покупку билетов. Пароход “Вин-дам”. Небоскребные берега пристани Нью-Йорка в шестичасовом фиолетовом сумраке. Это все я помню. Но по существу, зачем я здесь? Кому я здесь нужен? И почему именно здесь, в Америке, я умру? Я понимаю все это не очень отчетливо. Mais ne cherchez pas a comprendre. Я всегда так и плыл в своей эмигрантской жизни от случая к случаю. Не добивался многого. О многом не старался, не “пекся убо на утрие”, а брал то, что ко мне как бы само подплывало. И вот так же взял подплывшую ко мне Америку. Вот я и сижу на этой прекрасной широкой веранде, покачиваясь в качалке-кресле. Смотрю на зелень вокруг, на дубовую мелкую заросль, на яблони, на огород, на птиц, на пчел, на солнечные тени. И — вспоминаю. Что? Я вспоминаю время Второй мировой войны, пережитое во Франции. Я вспоминаю, как я его пережил. А пережил я его не совсем обычно. И многое осталось в памяти.
Великий исход
Как же это началось? Как пришло в душу осязание неминуемой гибели Франции? А с ней, возможно, и моей? Это началось в невероятно жаркий, душный летний день, когда мимо нашей фермы — на ферму Марии — проехали на велосипедах два жандарма, оба толстые, вспотевшие, в серой летней песочной форме, и я видел, до чего пропотели у них спины, лопатки.
В этот знойный день никто не работал в поле. Не выходили. Скот лежал и стоял в стойлах. Собаки забивались в относительную прохладу сараев. До пяти часов все было мертво. И только в пять — в начале шестого, когда начинал спадать жар и зной, крестьяне запрягали быков, коров — выезжали на работу. И то — не нудили ни коров, ни себя, зная, как этот зной убивает животную силу.
Жандармы разносили по фермам призывы о мобилизации резервистов. Они сообщали годным к военной службе фермерам, когда им нужно явиться на сборные пункты, чтоб идти защищать отечество, защищать не жандармов же, нет, а их самих, крестьян, столетиями вросших в эти виноградные поля их прекрасной Франции. Но от чего их, собственно, защищать? Эти виноградники и пшеничные поля — будут стоять так, что бы ни было. Франция этих полей, этих виноградников будет всегда жить как жила — и никто в мире не свернет эти наши поля, виноградники, не тронет наши каменные, старинные дома. Именно так — я увидел, — так ошибочно думали французские крестьяне, искренно не понимая связанности всего национального организма — крестьянина и генерала, рабочего и профессора университета. Французы были слишком освобождены от обязанностей. Их освобождала от этого ложно понятая, ядовито воспринятая с пеленок “свобода”, обывательски понимаемая “демократия”.
Когда к нам пришел сосед Мишель, муж Марии, в сопровождении Марии и трех детей — прощаться, жены наши — обе — заплакали, увидев горе Марии и испуганно-непонимающие детские личики, из которых лицо старшей девочки пыталось плакать, подражая горю матери. Но не в этом было дело, не в Марии, не в детях, нет, дело было в самом Мишеле — этом здоровом, крепком и довольно диком крестьянине. Только заговорив с нами, он заплакал как мальчишка, которому не хочется уходить в первый раз из дому в школу. Своим плачем он смутил и меня, и брата, ибо мы приготовились с ним говорить как “ансьен комбаттан”, которые, вероятно, будут вскоре мобилизованы, потому что “бесподданных” Франция тоже призывает.
Но всхлипывающий Мишель, неловко утирающийся рукавом? И еще более плачущая Мария, такая же дикая, хорошая крестьянка-виноградарша, ничего в жизни не видавшая, кроме своей фермы, своих детей, своих телят, своего Мишеля, который в ее доме начал жить как наемный работник, а потом заменил ей мужа. Этот плач Франции — признаюсь — был страшен… Ведь плакал не один Мишель, миллион Мишелей.
То же самое было при прощании с другим соседом (более отдаленным), богатым Гудэном. Этот не особенно приятный, толстый, объевшийся и опившийся богатый крестьянин не плакал так в голос, как бедняк Мишель, но и Гудэн давил какие-то подступавшие рыдания и смахивал слезы. Плач Франции, плач этих двух крепких крестьян был мне страшен, потому что — я понимал — так плакали не только эти два мужика-француза, но плакала вся народная Франция, в долгой, сытой, животной демократической жизни потерявшая все мифы, все “гражданские доблести”. Франция не хочет воевать ни за что и ни при каких обстоятельствах. Это, конечно, гибель государства, гибель французской культуры, бессильной защитить себя от надвигающегося варварства.
Правда, мне рассказывали, что, когда поезд с новобранцами отходил от нашего старинного Нерака, эти мобилизованные виноградари-крестьяне не пустили к себе в вагоны двух коммунистов-горожан и одного крестьянина, известных тем, что они были члены компартии. И мобилизационным властям — ввиду опасения убийства этих трех коммунистов — пришлось доставить их в Ажен, столицу нашего департамента, каким-то другим путем. Почему же те же плачущие Мишель и Гудэн выбрасывали из вагона коммунистов? Потому, что в них видели помощь этой войне, ибо Советский Союз шел вместе с гитлеровской Германией. И их вождь, Морис Торез, уже дезертировал из французской армии, бежав в Германию. И не он один. На немецком заводе, где-то у Гитлера, работал “токарем” и теперешний лидер ФКП — Жорж Марше.
В этих крестьянах, против воли ехавших на призывные пункты, ехавших воевать, было сильно чувство уничтожения их быта, разрыва с их обыденной жизнью и, защищаясь, они выбрасывали из вагона тех, кто, одержимый какими-то новыми “мифами”, нарушал их спокойную демократическую жизнь, ведущую свое летоисчисление от “либертэ, эгалитэ, фратернитэ” “великой” французской революции.
Вспоминаю я и свой призыв во французские войска. Мы с братом в синем автобусе неслись по чудесной знакомой дороге, обсаженной сероствольными, словно заплатанными платанами, в департаментский город Ажен. Там в воинском присутствии нас опрашивал какой-то однорукий чиновник — где, когда я получил военное образование, где сражался. Но в пахнущей пылью всесветных канцелярий грязной и душной комнате мэрии этот однорукий француз с подвитыми усами и каким-то невыспавшимся лицом тоже не был воинственно настроен, хотя левую руку он, может быть, и потерял где-то на Сомме, на Марне в Первую мировую войну. Записав все нужные сведения, он сказал, что мы будем вызваны повестками в нужный момент на сборный пункт. Но этот момент так и не наступил — наступило крушение Франции.
Что творилось там, на севере Франции, под Парижем, мы узнавали только от беженцев. Мимо “Petit Caumont” по дороге мчались вереницы легковых автомобилей, заваленных сверх меры чемоданами, с привязанными к крышам матрацами, детскими колясками, некоторые везли собак, кошек… Ехали какие-то отступающие войска, шли грузовики, военные автомобили. Это был страшный хаос. Стоявший со мной наш сосед-итальянец вдруг проговорил: “Pas possible, toute la France demenage”.
Когда я в базарный день пришел в наш Нерак — он являл ту же страшную картину. На площади, около дворца Генриха IV, расположились остатки каких-то воинских частей. У дворца почему-то на большом барабане сидел старый толстый полковник такого усталого вида, что казалось, вот он сейчас упадет с барабана и заснет. По городу ходило видимо-невидимо всяческих беженцев, искавших убежища на ночь, квартиры, желавших тут остановиться хотя бы на день-два; другие хотели поселиться насовсем. Все раскупалось нарасхват, лавочники и продавцы-крестьяне на базаре под брезентовой крышей не успевали продавать — все шло нарасхват. Люди были голодны, усталы, и все это казалось катастрофой не только Франции, но всей Европы, словно начиналась, “всходила заря” какой-то новой варварской эры.