— Пппа… вы совершенно правы… Но откуда вы это знаете?
Мсье Ле Руа Дюпрэ вполне искренне считал русских какими-то тамерлановскими монголами.
Однажды я заговорил с ним о Гитлере. Странно, что о нем старик с особой ненавистью не говорил. Вся его ненависть сосредотачивалась на демократической Франции, которую он презирал.
— Что ж немцы и Гитлер? — сказал он. — Они работали и работают, это достойно уважения… А мы? Эта la gueuse! — произнес он с презрением и отвращением. Это аргоистическое словцо, пущенное в политический оборот Шарлем Моррасом (Maurras) в “Action Française”, имело много значений: и гидра, и охлос, и распутная женщина, и нищий-попрошайка.
— Что мы делали? — продолжал старик. — Ну з’авон дан-сэ… Ну з’авон дансэ… Э сэ ту… Э ментнан — вуаля!
Относительно la gueuse старик был, конечно, прав, в демократии много пороков. Но что предлагал Шарль Моррас с его les camelots du roi? Графа Парижского? Утешение небольшое. И вряд ли это — “исцеление” человеческой греховности от соблазнов власти. Демократия все же страхует их вернее при всех своих пороках. Главная же суть дела, по-моему, в том, что все так называемое “человечество” в массе своей — большое дрянцо.
Во времена суда над Леоном Блюмом в Риоме я спросил мсье Ле Руа Дюпрэ, читал ли он в газете об этом процессе?
— Блюма? — презрительно проговорил старик, и на лице его появилась всегдашняя презрительная усмешка. — Этого господина я превосходно знал по Парижу. Он из богатой и вполне порядочной семьи. Вполне светский человек. Он понимает толк в искусстве, у него лучшая коллекция серебра в Париже. О, я его прекрасно знал! Но кого-кого, а его, конечно сейчас нужно расстрелять в первую же очередь, именно такие погубили Францию.
Гитлеровцы оказались к Блюму милостивее, не расстреляли, а отправили в немецкий концлагерь.
Как-то я спросил старика, ездит ли он в церковь в Вианн. На его лице появилась та же брезгливая гримаса. Он ничего не сказал, но я понял, что мой “феодал” с церковью не имеет ничего общего. Потом, засмеявшись, сказал:
— Этот священник, аббэ Пьер, всегда норовит так приехать, чтобы остаться у меня к завтраку, — в голосе его звучало то же презрение, как и к la gueuse.
С любовью старик говорил только о своей жене. Тут он мог долго рассказывать, как жену его любил весь Вианн, потому что она была слишком щедра, добра и всем помогала. И эту прихоть жены скупой старик прощал.
Ле Руа Дюпрэ был совсем непохож на дельца-капиталиста типа Форда, Рокфеллера. Это был ленивый барин с психологией феодала, искренне считавший, что трем четвертям человечества он может подать только два пальца. Для него никаких французских революций вроде как бы и не было. Он был необыкновенным обломком давно ушедшей Франции, Франции ДО 1793 года, может быть, он и задержался только для того, чтобы я его встретил и описал.
Дойка коров
С коровами я был незнаком. Вот лошади, собаки — другое дело. — “Где Рома?” — “Да, наверное, торчит на конюшне”. — Верно, я постоянно “торчал” на конюшне, и у деда в Керенске (но у него было всего четыре лошади). А потом у себя в именьи, где выездных у нас было лошадей двадцать: и верховые, и гнедая тройка, и рысистые со знаменитой призовой Волгой, и красавец, серый в яблоках жеребец-производитель Спич. Тут я и чистил лошадей, и кормил, и седлал, и скакал. Одним словом, я любил и знал лошадей, с лошадьми я знаком как настоящий лошадник. И с собаками тоже. Каких только собак у меня не было. Но не буду о них “предаваться воспоминаниям”, ибо это уведет нас от сегодняшней темы. А тема наша — коровы.
У нас в именьи их было голов больше двадцати, все бланжевые грудастые симменталы. С балкона я только видел, как пастух пригонял их с пастбища и они медленно шли в коровник, где поступали в распоряжение хитрой бабы Марьи и ее помощницы Дашки. Конечно, я заходил кое-когда в коровник, в это “царство Марьи”, и видел, как ловко доила она коров, с этим стремительным, звенящим звуком молока, ударяющего в до блеска начищенные доёнки. Разумеется, я не задумывался над тем, легко или трудно Марье доить. А черт ее знает, вероятно, очень легко. Сидит такая Марья, подоткнувшись, на маленькой неуклюжей скамейке и доит, как шьет, с быстротой молнии. В России всегда доили бабы.
В шато Нодэ в первый раз я вошел в коровник с братом днем. Одиннадцать чудесных голландок стояли ко мне задом, жуя с аппетитным хрустом сено. Второй раз я зашел с испольщиком, который сдавал нам все перед отъездом. Это был итальянец, наглый по виду, наживший, как говорили, неплохие деньги. Он был льстив с хозяином-барином и нахален с посторонними. Звали его Франческо. Он был скуп на слова и малообщителен, в отличие от обычно столь разговорчивых итальянцев. Шел он со мной, указывая заскорузлым коротким пальцем на коров и называл их имена. А я записывал имена на бумажке. Странные это были имена коров, переходящих в мое “писательское владение”: Дуска, Нуаро, Кокет, Бланшет, Петит, Миньон, Нувель, Сури, Ненетт, Розали…
Перед сдачей коровы были чисто вычищены, имели “праздничный” вид. Возле красивой черной коровы с белыми задними ногами, как в белых чулках по колено, Франческо задержался. Ухмыльнулся и сказал с нескрываемым удовольствием:
— Ну, с этой вам придется помучиться.
— А что такое?
— Не дается доить, связываем ноги перед дойкой.
— Что ж, свяжем, — сказал я, но догадался, что это должно быть не так уж легко, тем более если учесть, что я в жизни своей никогда не сидел под коровой, а только видел тридцать лет тому назад, как доила Марья, никогда, конечно, коров никаких не связывая.
“Сдача дел” была закончена. Коровы переписаны. Затем я “представил” их жене, читая (называя) их имена по бумажке. Надо сказать, что жене все коровы очень понравились. “Эта вот какая милая, посмотри!” — говорила Олечка, как будто мы были не испольщиками, а все еще пензенскими помещиками, приехавшими покупать для себя этих “милых коров”.
— Как раз вот эта-то милая и не дается доить, ее связывают перед дойкой, — сказал я, невольно засмеявшись все тому же барскому умилению Олечки несмотря на перемену социальных декораций.
— Связывают? — удивилась жена. И я почувствовал не жалость к нам, кому придется, ни черта в этом не понимая, связывать эту проклятую корову, а сочувствие к “бедной корове”, которой мы должны будем причинить такие неприятности.
— Да, связывают, и я не знаю, как мы все это проделаем, но проделаем.
“Всему свое время, и время всякой вещи под небом”, как сказал Экклезиаст. Коров доят дважды в сутки: рано утром и поздно вечером. И это неминуемо, как день и ночь, и тут нет никаких двунадесятых праздников: корми, дои каждый день — ничего не поделаешь! Клиенты — соседние крестьяне — придут за молоком ровно в восемь утра. И зная, что ферму взяли какие-то новые — русские! — придут, конечно, поглазеть на этих русских, которые, говорят, никогда и на земле-то не сидели.
По мудрому совету Сережи, решили в коровник клиентов не пускать. Ни одного. Во время дойки мы будем с коровами с глазу на глаз, чтобы пришедшие крестьяне не увидели, что мы не умеем доить, и чтобы этого не разболтали.
Племянник Миша встал на всякий случай у двери в коровник, чтобы говорить клиентам, что теперь за молоком надо приходить не в восемь, а в девять утра и что молоко будет выдаваться в молочной, а не в коровнике. Сами же мы заперлись в коровнике.
Эту первую свою дойку трех коров я никогда не забуду. Брат Сережа умел кое-как доить. Почему? Потому что на ферме “Пети Комон” у него было две рабочих коровы. И когда они телились — приходилось их доить, ибо телят тут не подпускают под корову, а поят из таза, с пальца. Такие уж правила. Вот он-то и должен был первый показать нам, как это делается — доится.
Я доил Дуску, Нувель и Нуаро. Дуска была чудесная породистая голландка. Белая с черным чепраком — совершенно правильным для этой породы рисунком. Причем черные пятна шерсти чуть-чуть отливали рыжеватым волосом, что тоже — признак хорошей породы. Она была рослая, легкая в походке, доброго и веселого нрава. С загнутыми книзу совсем небольшими рогами, скорее даже рожками, двумя ровными черными пятнами на белой морде. И необычайно красивыми — вот именно “коровьими”! — глазами. У обывателя, никогда не общавшегося с живой коровой, а видавшего их только на картинке или издали, нет никакого представления о красоте коровьих глаз. А коровьи глаза, оказывается, часто необыкновенно красивы — умные, слегка выкаченные и какие-то всегда грустные. Есенин, человек деревенский, понимал прелесть таких глаз и писал о любимой: “Нет лучше, нет красивей твоих коровьих глаз”. Особенно красивыми, осмысленными и страдальчески-печальными становились глаза коров во время трудного отела. И в тот момент, когда мы подтаскивали к взволнованной корове еще мокрого, только вышедшего из нее теленка, чтобы она облизала его своим материнским любящим шершавым языком. О, коровьи глаза — чудесное поэтическое определение!
Так вот, первой я доил Дуску, с которой мы вскоре чрезвычайно подружились. Вымя у нее было большое, легкое, светло-розовое, с полными мягкими сосками, на одном из них — черное пятно.
Я сел под Дуску, сказал по-нашему, по-крестьянски: “Ну, Господи, благослови!”. В детстве я видел, как Марья перед дойкой всегда крестила коровье вымя, мне это нравилось, как крестное знамение перед едой, и я сделал то же. Устроившись на низкой деревянной скамеечке, я зажал меж колен доёнку, смазал маслом соски Дуски и свои пальцы и потянул за сосок. — Потянул, вероятно, не так (конечно не так!), как надо, и Дуска подняла левую заднюю ногу, как бы говоря: “Дурак, разве так доят!” — и, оторвавшись от сена, покосилась, едва повернув голову. Мы дали всем коровам самого лучшего сена — клевера! — навалили полные кормушки, чтобы подольститься к ним для первого знакомства. Дускин умный глаз ясно говорил: “Разве так тянут, дурак?” — “Ты не тяни, не тяни”, — учил Сережа, который ассистировал мое первое выступление в качестве доильщика.