Эмпузион — страница 42 из 53





Войнич, все еще слегка возбужденный, зашел в любимое кафе и заказал шоколад. Он втиснулся в угол, где уже имел собственный столик, и там поедал ложечкой это лакомство. Потом заказал вторую порцию. Вкус для него ассоциировался с детством, когда Глицерия еще жила с ними. Это она делала ему на полдник чашку какао, после которого следовало нечто гораздо лучшее – гоголь-моголь. Глицерия растирала его добела, так, что кристаллики сахара расплавлялись в неземную сладость. Когда она от них ушла, какао и гоголь-моголь пропали. А начались врачи.

Мечислав Войнич в своей короткой жизни повстречал их многих, слишком многих.

Таким врачебным утром отец будил его очень рано и, указывая на часы, подчеркивал, что они, собственно, уже опоздали. Сонный Мечись ежеминутно впадал в онемение и его нужно было подгонять, ведь поезд не станет их ждать. Отец неуклюже застегивал ему курточку и приглаживал волосы. В столь раннее время желудок, как правило, еще спит и не желает открыться глотку горячего эрзац-кофе, не говоря уже про бутерброд.

- Ладно, ладно, потом поедим, а сейчас поспеши.

Обувь за ночь как будто бы забывала форму ноги, с ней нужно было дергаться. Мечись мог прийти в себя только тогда, когда они выходили на улицу, и повозка с таким же сонным кучером везла их на вокзал.

Войнич до сих пор помнил шершавую и горячую ладонь отца, за которым он пытался спешить, когда они входили на перрон. Запах смазки, горелого дерева, металла и пара тут же включал их в свое владение, и еще долго на пальтеце мальчика удерживался тот специфический запах поездки по железной дороге: неприятный, неестественный, чуждый и наполненный ожидаемого насилия.

В поезде, уже после выезда из города, маленький Войнич неожиданно просыпался, чувствуя голод. Отец вынимал бутерброды, которые предыдущим вечером сделал для них Юзеф. Еда в поезде была особенным удовольствием, ни с чем не сравнимым. Кислый ржаной хлеб с маслом расплывался во рту словно самая изысканная закуска. Мечись глядел на широкие, обширные поля сразу же за Львовом, крайне редко усеянные деревьями, словно бы в этой местности никто их не уважал, а те только портили ошеломляюще прямые горизонты. Солнце вставало где-то за ними и теперь мерялось в скорости с поездом, направляющимся на запад. Деревни торчали неподвижно, словно притаившиеся, перепуганные зверьки, в небо отваживались торчать лишь башни костёлов и церквей.

Отец начинал с газеты, которую покупал на бегу на вокзале, а потом – постоянно хорошо готовый ко всему – открывал немецкий термос, очень ценный, из которого наливал в металлическую чашку горячий чай и делился ним с сыном. У чая был привкус металла, как и вся поездка. Потом Мечись видел, как отец впадал в дремоту, а сын уже лишь время от времени посматривал на его усы, чтобы успокоить зрение, расконцентрированное на пейзажах, мимо которых они проезжали.

Мальчик придумал особенную поездную игру – она заключалась в том, что он переносил взглядом в различные места небольшую фигурку, которую сам называл Паном Плясуном. Фигурка могла остановится только лишь на явно выступающих элементах пейзажа – деревнях и колокольнях, высоких оградах или дымовых трубах. И никогда, ни в коем случае, она не могла упасть на землю.

Такая игра была особенно сложной в этом плоском кругозоре, так что мальчику и вправду приходилось концентрироваться. Всегда он думал, что если сумеет довезти Пана Плясуна до Кракова без касания земли, тогда ничего плохого там с ним не случится, и ему не придется страдать, терпя все время одно и то же: стыд и чувства вины. Только это ему никогда не удавалось. Быть может, если бы поезд ехал через места, в большей степени покрытые лесом, через промышленные территории, где в небо вздымаются сотен дымовых труб, если бы ехал через крупные города, тогда бы Мечись был бы в безопасности. Но вот здесь – нет.

В Кракове они брали на вокзале коляску и ехали к врачу, очередному. Как-то раз пришлось делать пересадку, и в Альверни[29] посетили знаменитого профессора. Только тот тоже не помог.

Каждый визит выглядел подобно всем другим. Поначалу отец разговаривал с врачом, потом приглашали Мечися и приказывали за ширмой раздеться догола. Ему никогда не приходило в голову протестовать, взрослые мужчины знали, что они делают, у них были озабоченные лица, и ведь все это было исключительно ради его добра.

Мечислав раздевался неохотно, и его частенько приходилось подгонять, разве что когда мужчины слишком увлекались беседой. Он стаскивал с себя все то, что еще недавно надевал дома, только в обратном порядке: курточку, рубашку, майку, штаны, чулки, обувь. Имелась во всем этом некая извращенность, человек прячется под своей одеждой, одежда – безопасное убежище, а теперь его заставляют, чтобы он из этого убежища вышел, чтобы вновь поддался осмотру. Сколько он себя помнил, его все время осматривали, постоянно удивлялись его телу, все время его вид вызывал выражение озабоченности на лицах всех наблюдателей – чаще всего то были пожилые мужчины, врачи и специалисты, с выбритыми щеками, усатые, от которых несло одеколоном, разбросанной постелью и вытертой, сношенной кожей бумажников. Они приближали ь телу мальчика свои умные, уродливые головы, помогая себе очками или моноклем. Иногда они касались его. Отец позволял им, а ребенка и не спрашивали.

Всякий раз он надеялся, что до касаний не дойдет. Верил, что на этот раз – нет. Он стоял в нижнем белье перед обоими мужчинами и чувствовал, как от деревянного пола тянет прохладой, откуда-то из щелей, просто откуда-то.

- И гатки.

- Так в Кракове называли нижнюю часть белья – гатки.

- Сними, пожалуйста, гатки.

Мечислав чувствовал, что это было очень важно для отца, поэтому отводил глаза от обследующего его мужчины и старался найти какое-нибудь наиболее отдаленное место, за которое мог бы зацепить собственный взгляд. Иногда выбирал видимую из окна верхушку дерева, а иногда даже паука в углу под потолком, на противоположном краю комнаты.

Ну что же, он был таким, каким был. И ничего не мог с этим делать. Сам себе он казался нормальным. Пробовал когда-то сказать это отцу, но не мог найти подходящих слов. Тогда он думал о тайнах роста дрожжевого теста или про голубя, который снес печальное яйцо в углублении слепого окна.

Все те визиты отец называл консультациями. Он постоянно верил, что где-нибудь существует некое лекарство. Когда постепенно до него стало доходить, что лекарства нет, в его голове появилась идея операции, время скальпеля, которым все можно было обкорнать до требуемой формы.

Когда Войнич уже был подростком, обследования приняли иной характер, они становились все более нервными, даже резкими, словно бы его хворь будила раздражение, и возможно даже – конечно же, медициной оправданное – насилие.

В Вене доктор Кубитчек, смазав предварительно пальцы вазелином, пытался запихнуть их в отверстие, там, внизу, результатом чего была боль, чудовищная и раздирающая, так что, несмотря на все усилия здоровенного ассистента, который придерживал Войнича, доктор хорошенько получил по лицу, а его очки в проволочной оправе очутились на полу с разбитым стеклом.

Так это выглядело. И ничего нельзя было сделать.




13. ДУХИ


Этими довольно-таки мрачными и дождливыми днями позднего октября Тило лежал в постели, прикрытый по самый подбородок, его попеременно мучили то пот, то озноб. Возле кровати стояла плевательница, в сторону которой посещающий приятеля Войнич старался даже и не глядеть. Ее заполняли комки ваты с кровавыми знаками. Они напоминали ему праздничный нагрудный платок, который его отец носил при торжественных случаях, таких как чьи-то похороны, свадьба, национальный праздник или очередная годовщина Конституции 3 мая – бело-красный кусочек ткани, контраст цветов, который мог обещать хлопоты.

Время от времени появлялся огромный санитар, нанятый таинственным приятелем Тило, опорожнял несчастный сосуд, подавал лекарства и глядел с укором на пришедшего в гости Войнича, что тот - вроде как и приятель – но никак не может выручить его самого в подобных делах. К сожалению, контакт с Тило становился все больше спорадичным. Бывало, что парень бредил, и тогда возвращались те пугающие слова, что "пейзаж убивает", или же обессилевший пациент выкрикивал угрозы в адрес кого-то, кто явно желал ему вреда. Тогда Войнич присаживался рядом, вытирал ему пот со лба и увлажнял губы. Еще он гладил Тило по руке, что явно того успокаивало, даже пел ему, тихонечко, практически шепотом.

Войнич просиживал у Тило часами – и по этой причине освободил сам себя от некоторых процедур, в частности, от душей доктора Кнейппа, которые считал варварскими. Здесь, в комнате Тило, у него была тишина, поскольку присутствие рядом с приятелем для него было связано с полным печали покоем – тем состоянием, которое Войнич любил с детства. Это была разновидность будничной, прекрасно известной ему меланхолии, которой помогала та "аппетитность", которую он разыскивал в любой ситуации. Эта меланхолия обладала космическими размерами, но он испытывал только лишь ее маленький, микроскопический кусочек. Когда он исподлобья глядел на Тило, горло его стискивалось, болела грудь, словно кто-то положил на нее громадное бремя, которое через мгновение раздавит ему сердце. Никаких слез. Войнич вообще не умел плакать, отец быстро выбил это у него из головы. То был один из самых базовых уроков: не нюнь, не будь бабой. Так что тело нашло для себя другие способы переживать боль.

Находясь у приятеля, большую часть времени он проводил с большой лупой в руке, перемещая ее над холстом де Блеса, и никак не мог насмотреться.

Как такое могло быть, что из маленьких мазков кистью, намоченной в краске, рождается мир, обладающий множеством уровней глубины? Ему казалось, что картина де Блеса бесконечна – если ее увеличить, там видно еще больше подробностей, маленьких пятнышек краски, касаний, нечетких подтеков, таинственных изъянов. Он путешествовал по облакам, из которых появлялись гибкие, округлые линии, походящие на фигуры, лица, крылья. Когда же спускался к растениям, то видел в листьях глаза и носы, фрагменты рук и ступней, летучие тела, существующие всего лишь момент, только лишь в тот миг касания их взглядом. В окнах воздушных замков он замечал фрагменты комнат, а в них – каких-то полупрозрачных созданий, при чем, с каждым из которых была связана какая-то трагедия, какая-то печаль. Возможно, что и там происходило жертвоприношение Авраама, только в несколько иных планах и с другими актерами. Холст де Блеса казался наполненным значениями, словно особого рода карта, языком которой являются простые знак