Утром его мучило даже не столько похмелье, как чувство, будто бы он что-то потерял, что не запомнил собственных слов, что у него провалы в памяти, через которые в его мозг проникает неопределенный шум. И он решил только изображать питье; как-то раз он даже вылил содержимое рюмки, и это прошло ему без последствий.
Последняя неделя октября была особенно влажной. Целыми днями лил дождь, то в виде неприятных водных потоков из шланга, то как теплый аэрозоль, распыляемый с неба в воздухе. Поток под Пансионатом для Мужчин поднялся, начал подмывать берега и смывать с них остатки летней пыли или же гусиные перышки, вода вырывала небольшие растеньица, которые летом неосторожно придвинулись слишком близко к потоку. Людей сопровождал непрестанный шум воды, и, похоже, не только одного ручья, потому что у Войнича иногда создавалось впечатление, будто бы вода повсюду, и шум этот исходит еще и из-под земли, из-под фундаментов домов, из подвалов, из-под парковой подстилки. Шум сопровождал их на мощеной улице, аккомпанируя человеческим шагам и грохоту повозок, а так же ворчанию двигателей немногочисленных автомобилей. Сырость оседала тонкой глазурью на листьях, которые давным-давно уже пожелтели и покраснели, но еще цеплялись за жизнь. Они еще не были готовы к разводу с деревьями. В тяжелом, сыром воздухе лист опадал театрально и на удивление громко. Паць, паць, он приклеивался к товарищам, уже начавшим покрывать аллеи и брусчатку мягкими обоями.
Войничу удавалось сбежать от многозначительно глядящего на него Августа, который, казалось, не переставал за ним следить; от Лукаса, постоянно приветствующего его заговорщической усмешкой как сообщника будущего преступления; или от беспокоящего Фроммера, который считал его посвященным во все тайы его истинной профессии – чтобы избегать мужчин, Войнич выходил за пределы главного и единственного тракта, шел в сторону от главной улицы и сразу же попадал в горы, обходя по дороге лишь небольшие, тщательно обработанные огородики. Когда ему переставало хватать воздуха, ему удавалось подняться достаточно высоко, и тогда он видел, что говорить, будто бы селение внизу – это городок,является большим преувеличением. Это было застроенное домами пространство, где, как только заходило солнце (а с каждым днем было заметно, что света становится все меньше), тут же откуда-то с гор приходил пронзительный холод, сырая стужа, которая смешивалась с горьковатым запахом дыма из дымовых труб и вечно сырого дерева. Посудина, в которой варилось какое-то неизвестное всему миру блюдо.
Тогда у Войнича появлялось время подумать. А поскольку он не любил заниматься этим во время прогулок, он находил какое-нибудь упавшее дерево или даже одну из лавочек, садился там и, глядя на деревню и громадное, видимое отовсюду здание курхауса – размышлял. Только не вперед, о будущем. Он умел думать только назад, его рефлексии были воспоминаниями, поскольку голова его еще не была свободной, ему постоянно приходилось оценивать то, что с ним произошло.
То были какие-то отдельные моменты, не слишком и важные, он сам даже и не знал, зачем все это помнит. Запах приготавливаемого обеда, долетающий из кухни, который настолько раздражал отца, что, в конце концов, они стали заказывать блюда из ресторана. Собственный испуг, когда однажды он увидел отца пьяного и плачущего; сам он, по-видимому, был тогда маленьким, потому что почувствовал тогда сильную руку Глицерии, которая забрала его в комнату и сделала так, что на долгое время он забыл о той ситуации. Или свой поход в деревню в одиночку, когда ему было пять лет – до сих пор он не может понять, что же им тогда руководствовало. Вместе с Глицерией он возвратился только лишь под вечер, и взбешенный из страха за него отец дал ему при всех пощечину.
Постепенно он покидал то позапрошлое место в самом себе и все чаще чувствовал, будто бы все это произошло не с ним, а с кем-то иным, каким-то Мечиславом Войничем из Львова. Все эти сценки он осматривал, будто открытки, ко всем ним он мог бы дописать какие-нибудь поздравительные строки. Зато он полюбил спрашивать самого себя: "Как так получается, что…" – и вставлял дальше все парадоксы, все несправедливости и страдания сего мира. Это была словно бы новая разновидность Пана Плясуна, игры, которой он с таким упорством предавался во время всяческих поездок. А эта новая забава годилась на время вылеживания, прогулок по парку или же лежания в постели и ожидания, когда же часы на башне начнут будить Якова.
Например: "Как так получается, что умирают такими молодыми, ничего еще не пережив?". Или: "Как так получается, что в отношении этой страшной болезни, чахотки, каждый находит собственную стратегию, чтобы справиться с нею?". Или по-другому: "Как так получается, что люди, которые глядят на одно и то же, видят нечто иное?".
Понятное дело, что на эти вопросы ответа он не находил. Он обещал себе, что расспросит об этом Лонгина Лукаса или Августа, только те всегда как-то сдвигались в области, которые интересовали только лишь их самих и редко позволяли ему высказаться. Впрочем – и он подозревал это – они и не смогли бы дать ему простые объяснения, без цитат, парафраз, без поучений, так, чтобы он понял.
После прогулки в одиночку он возвращался в пансионат. Удостоверившись, что кроме Тило и его курящего на улице санитара еще никого нет, он сразу же шел наверх, снова посетить комнату фрау Опитц. Он ожидал этого с самого утра и опасался, что какое-то неожиданное событие помещает ему в этом.
Теперь эти посещения выглядели несколько иначе, чем поначалу. Как только он туда входил, дыхание ускорялось. Поначалу, не двигаясь, он просто стоял посреди комнаты, неглубоко дыша. Тело его оставалось напряженным, готовым к чему-то, что, все же, никак не наступало, хотя и было совсем рядом. Воркование с чердака было здесь более выразительным, только совсем уже не приносило давнего беспокойства. Ни в коей степени. Теперь ему казалось, будто бы в этих округлых, оперенных звуках он распознавал отдельные слоги, немного человеческие, а в чем-то птичьи, приятные для уха.
Он садился на кровати и гладил пальцами сплетения выгоревшей и мягкой накидки. Затем снимал свою сношенную обувь и уверенно протягивал руку под кровать, где стояли туфли покойницы; он решительно надевал их, а те были ему в самый раз. Он чувствовал проходящую по телу дрожь, когда стаскивал с себя толстый пуловер, чтобы надеть батистовую рубашечку на бретельках. Неуклюжие поначалу руки довольно быстро научились справляться с маленькими пуговками и завязками. Через мгновение, напряженный, словно струна, дрожа от холода, он надевал гофрированную силезскую юбку вместе с нижней и затягивал корсет. Так он стоял, выпрямившись и не двигаясь, словно бы давая миру шанс привыкнуть еще и к такому варианту Войнича – в юбке и нижней сорочке. Сердце переставало колотиться в груди, он чувствовал себя совершенно спокойным и – можно было бы сказать – он был совершенно освобожден от мыслей. И вот после такого тихого, наполненного собранности, переполненного самим собой мгновения он раздевался и возвращался к предыдущей версии себя. Он тщательно укладывал элементы гардероба там, откуда их брал, после чего тихонько спускался вниз.
Тило лежал с закрытыми глазами. Он показался Войничу ужасно изменившимся, словно это уже не был молодой парень, но некто, лишенный пола и возраста. Этот вид заморозил Войнича настолько, что в первый момент он вообще хотел убежать. Но пересилил себя, видя, что больной открыл глаза и глянул на приятеля, ожидая, когда тот подойдет поближе.
- Гляди, - сказал Тило и взял Мечислава за рукав. – Это график моей температуры. Ты видишь? Приглядись к нему.
Войнич взял в руку информационную табличку со вставленным в нее листком, на котором отмечали температуру. Обычная ломаная линия, в случае Тило даже не такая уж зубастая.
- А теперь гляди сюда.
Тило пальцем указал на линию, бегущую по вершинам возвышенностей за окном.
Его лицо на мгновение вспыхнуло, быть может, от усилий, потому что он попытался приподняться на локтях. Красное пятно захватило даже лоб.
- Это же идентичная линия, видишь? Точно такая же. Как такое возможно?
Войнич переносил взгляд с одной линии на другую, и, действительно, каким-то чудом обе линии: графика горячки и вершин за окном, были похожи, да что там, одинаковы.
- Я же говорил тебе: здесь пейзаж убивает. Это такое место, одно из немногих в мире, в котором пейзаж убивает, - с явным трудом говорил Тило. – Они здесь вовсе не лечат, а убивают, хотя сами об этом и не знают. Каким образом? Быть может, это место создает некую энергию, какие-то топографические силовые поля… Спроси у Фроммера. И поклянись, что отправишь телеграмму Дьёрдю…
- Уже послали. Он приедет со дня на день. А может и родители…
- Только не родители. Не хочу я их здесь. Они не любили меня и стыдились меня. Только не родители, у меня нет с ними ничего общего.
Он ненадолго умолк, словно ему было необходимо переварить удовлетворение, следующее из этого признания. А потом начал опять:
- Пейзаж взял нас в окружение и теперь постепенно убивает, разрывает нас на куски. Это пейзаж убийца. Сообщи это Фроммеру. Я знаю, кто такой Фроммер, я же не глупец.
- Тило, а зачем следовало нас убивать? – спросил Войнич, пытаясь успокоить приятеля. Он присел к нему на кровать и взял его за руку. – Кто и для чего должен был бы нас убивать? Разве мы сделали что-то плохое?
- Достаточно уже того, что мы родились, - ответил тот.
Потом утих, румянец исчез, вернулась бледность. На губах появилась кровь. Войнич тщательно вслушивался в дыхание больного. Когда уже не было какой-либо реакции и казалось, что Тило заснул, он поднялся и на цыпочках направился к двери.
- Не забывай про картину, - сказал Тило, когда Войнич уже нажимал на дверную ручку. – Я украл ее у своих родителей, и мне бы не хотелось, чтобы она к ним вернулась. Проследи за тем, чтобы она не потерялась, если меня заберут в курхаус.