Эндерби снаружи — страница 7 из 8

1

— И, — кричал Изи Уокер сквозь двигатели, — всякие там непотребные библисы. Один хмырь, браток, с полной варежкой всяких там как ваша тетушка Дорис и крошка Нора с близняшками. Так что мы, будь здоров, пристебываем, когда кто-нибудь шурупы отвинчивает.

Физическое вознесение Роуклиффа. Тело в чистой пижаме, завернутое в «Юнион Джек»[148], купленный Мануэлем за несколько дирхемов не где-нибудь, а в Тошниловке Большого Жирного Белого Пса, сидело рядом с Изи Уокером, на месте, по мнению Эндерби, второго пилота. По крайней мере, некое наполовину откушенное рулевое колесо или джойстик перед Роуклиффом подрагивало и поворачивалось соответственно колесу Изи Уокера. Еще на долю мертвого Роуклиффа приходились весьма оживленные датчики, измерители, указания на случай чрезвычайной ситуации, подчеркнутые восклицательными знаками. Руки связаны под флагом, тело привязано за шею, грудь, бедра и щиколотки. Никакого риска выпасть, если он, оно, вернется к жизни.

— Уверен, он точно навпрямки улепешился в старый мусорный ящик? — спросил Изи Уокер, пока они его привязывали. — А то бывали закидоны. И вот нынче снова, браток. Потом расскажу. Может, мастерски мне раскондыбишь.

Эндерби сидел на пустом месте за Роуклиффом. Самолетик был маленький, но аккуратненький, сделан в Америке, хотя в одной инструкции на приборной доске он заметил орфографическую ошибку: «зброс груза». Это его не заставило усомниться в летных качествах самолета, ибо вопрос всегда в том, чтоб каждый человек занимался своим собственным делом. Кажется, Изи Уокер владел делом пилотирования столь же профессионально, как всеми другими, в которых был профессионалом. Разговорчиво кричал сквозь моторы, даже когда разбегался по взлетной дорожке, набирая полетную скорость.

— Взаправду зафинтилился, вот как. Развеселую шарманку тебе целиком отвалил?

— Остается вопрос, — прокричал Эндерби. — С моей стороны, я имею в виду.

— Добро пожаловать в Птичью страну, — кричал Изи Уокер, когда самолет ткнулся носом в марокканский воздух цвета старого золота. Все позднее осеннее небо было в их распоряжении, кроме редких чаек и суетившихся далеко в порту коричневатых перелетных птиц, которые, отдохнув на вершине Гибралтара, пересекут пролив, отправившись зимовать в Африку. Рейсы «Эйр Марокко» гораздо позже. Внизу на обточенном в форме кабошона Средиземном море совсем мало судов, хотя по правому борту поблескивала вроде яхта богатого человека. Солнце еще не зашло. Тоненькая прошлой ночью луна не следила за вознесением Роуклиффа в небеса. Потолстев, она примется тщетно его вытаскивать из глубин, обглоданного рыбами, в истлевшем флаге. В самолетном радио трещал незнакомый английский язык танжерской диспетчерской. Изи Уокер его игнорировал. По корме лежала Сеута.

— Вот, — без усилий кричал он, — чего накарябал Мосол Сагден для своего алкаша-брата, когда тот засиропился. По-моему, вполне и этому подойдет. — И процитировал, заглушая мотор:

В бурной юности оторван от дел и от нас,

Стебельком травы скошен,

Сторожевому псу на растерзание брошен

Временем, гавканьем обозначившим час.

— Не совсем подходяще для Роуклиффа, — крикнул Эндерби. И действительно. Настоящее во всех антологиях, но, как бы Эндерби об этом ни кричал, ему никогда не перекричать Мосла Сагдена. Оно настоящее лишь потому, что единственное.

Пока, браток! Пускай светлая выпивка льется

Мыльной пеной Млечного Пути в одних звездах.

Дверь на весь радостный день распахнется,

Домохозяин больше не крикнет на небе,

что уже поздно.

— Не самое лучшее, — крикнул Эндерби, только не был услышан. Недостаточно темно, чересчур много смысла. Бедный Роуклифф. Скорее, предатель Роуклифф, но он расплатился. Твоя просьба исполнена. Какая просьба? Получить камеру, мельчайшую клеточку жизни. Эндерби слабо попробовал процитировать морю, небу и Изи Уокеру последний станс («долго землю чужую он потом своим поливал»), а потом понял, как это, фактически, неуместно. Его пот пропитается вскоре чужой солью. Ничего больше для Роуклиффа. Только останется что-то в костях, в трепещущих лохмотьях флага, на морской глубине меж двумя континентами. В своем роде поэма. Изи Уокер крикнул:

— Тип-топ. Готов высвистывать, браток? — Эндерби кивнул, позабыв, что Изи Уокер смотрит вперед, а зеркала заднего обзора перед ним нет. Тело Роуклиффа подпрыгнуло, навалилось на дверь по правому борту. Эндерби грубо толкнул, оно стало изящно клониться в сторону Изи Уокера. — Постромынивай, браток, постромынивай. — Эндерби с пыхтением потянулся, чтобы повернуть ручку дверцы, довольно тугую. Дверца неожиданно поддалась, распахнулась, на Эндерби набросился невидимый гигантский ревущий воздушный поток, но он глубоко впился ногтями в спинку кресла Роуклиффа. — Елочки-моталочки раскудрявенькие. — Изи Уокер сильно накренил самолет на правый борт. Теперь ледяной ураган дул по диагонали. Эндерби вцепился в тело под саваном флага, выталкивая, однако встречная струя подпирала его.

— Чтоб ты провалился, Роуклифф, — в последний раз пожелал Эндерби.

— В самую распопулечку, — пропел Изи Уокер и пнул мертвеца в голень. Потом еще сильней накренился. Эндерби колотил и толкал. Тело Роуклиффа как бы неохотно отправилось в довольно низменную область неба, безусловно ниже Парнаса. — Присусоливай, браток, — предложил Изи Уокер, имея в виду пространство. Грубый на сапфировом и бирюзовом фоне триколор медленно летел вниз. — Гигнулся. — Море приняло его беззвучно, едва раскрыв рот, словно для сигареты. Здесь покоится тот, чье имя не на воде написано, как говорил он когда-то в счастливые дни.

Трудно было ухватить дверцу, распахнувшуюся до предела, и вернуть на место. Изи Уокер яростно накренился на левый борт, завалился вместе с Эндерби на бок, на манер римлян за ужином, дверца захлопнулась. Потом он выровнял самолет и, описав в воздухе широкий круг, повернул носом к дому. К дому: как еще скажешь? Впереди зеленая Африка, геометрия маленького аэропорта, внезапная страстная любовная тяга к посадочной полосе. Дерзкая мастерская посадка на три точки, после чего самолет потаксил к поджидавшему «фольксвагену» Изи Уокера.

— Кстати, о паспортах, — начал Эндерби, когда они мчались по коричневой земле к городу. — Я бы хотел назад получить, если он еще у вас. Я его слишком быстро отдал.

— Не в мастырку, браток. Ухнул в огромную жадную непотребную глотку, что бы там твой папаша ни делал. А вот этот бери, тебе финтилей. Мертвецы помогают жить из сердца тьмы. До сих пор. Свински стремно.

— Я имею в виду, — сказал Эндерби, — что мне нужно какое-то официальное удостоверение личности. — В самом деле? Если да, то зачем? Его еще могут куда-нибудь увезти, но самостоятельно двигаться он не намерен. В любом случае, разве фамилия что-нибудь значит? Роуклифф с радостью назывался бы как угодно, или вообще никак, если бы смог остаться в живых.

— Я один раз ксиву смастырил, когда один облом вроде как бы отчалил. А он объегорился прям в тот самый момент, когда я ее почти сбагрил. Ну, скажу, пофартило тебе с этим Роуклиффом. Он-то уж не воскреснет, нет, больше никогда. Не то что тот хмырь, Большая Непотребная Мама.

По возвращении в «Акантиладо Верде», другой вербальный монумент Роуклиффа, Изи Уокеру не терпелось взглянуть, какие сомнительные сокровища можно дешево купить и дорого продать. Трое парней в чистом белом сидели за столиком на углу стойки бара, играли в какую-то игру, в которой требовалось сцепить крючком мизинцы. С трудом изобразили на лицах похоронное выражение.

— Все кончено, — объявил Эндерби. — Finito[149]. — Впрочем, должно быть более точное испанское слово. Consommado?[150] Похоже на суп. — Consummatum[151], — сказал он, уходя к корням.

— Елочки-моталочки, — сказал Изи Уокер. Он действовал очень проворно, обнаружив ошеломляющее количество порнографии. Находилась она главным образом в книжных полках из ящиков для боеприпасов, чего Эндерби раньше не заподозрил в связи со строгой чистотой переплетов. — Вот, — сказал Изи Уокер, — прямо настоящая радость ослиная сама по себе, если под нее побольше принять, — показывая Эндерби викторианские гравюры на стали с любовным детальным изображением кровавых ран, узловатых кнутов и крученых плетей. — А вот вместе с этим самым какая хреновина, очень больно, клянусь шекелем и шербетом. А вот, — сказал Изи Уокер, потрясенный при всей своей несокрушимости, — чего бы мне не хотелось, даже если бы это делала моя любимая тетушка Ада, браток. — В его руках дрожал том ин фолио в кожаном переплете, который щурившийся Эндерби сперва принял за иллюстрированную Библию. Но это оказались в высшей степени извращенные иллюстрации, от одной из которых ему стало дурно. — Я имею в виду, — объявил Изи Уокер, — крепко захлопнув том, — это само по себе плохо, нечего делать его еще хуже с помощью грязного секса. — Эндерби впервые услышал, как он говорит на простом языке. — Насмехаться, как тот самый хмырь, про которого я говорил. Если дал дуба, так не возвращайся со своей трубой, и прочее. С нашим-то все в порядке, — наклонил он голову, — потому что он был кем был, и никого не станет смешить. Я про того хмыря говорю. А то прям все равно как Лазарь из-под крышки. Ясно, дело поганое.

— Что? — сказал Эндерби. — Кто? — Время само понесет тебя в мощной машине. А допустим, машина больше никого не посадит, напротив, вернется в гараж. Все по-прежнему, или как можно ближе. Он не удивится, ничему не удивится. — Вы имеете в виду, — сказал Эндерби, — Йода Крузи. Вы имеете в виду, что он в конце концов не умер.

Изи Уокер кивал и кивал.

— Лежал, браток, засусоленный в каком-то задничном сливово-яблочном соке. Потом вся ребятня подвалила в соплях и слезах. Свечки кругом запалили, а он в наилучшем свистке. Три его кореша без конца по двойному скотчу, два за его гудеж, один за дядю. Тут он моргает и спрашивает: «Где я?» Утром в болталке узнал по дороге сюда.

Эндерби кивал и кивал. Сука. Богопротивная сука. Очень умно. Легко проделано, подкуп врачей, или даже без подкупа. Чистосердечное заблуждение. Клиническая смерть и реальная смерть. А теперь проповеди о чуде, благодарные стада фанатов. Наш Таммуз, Адонис, Христос, если на то пошло.

— И, — молвил Эндерби, — был там, наверно, один прячущийся псевдоплакальщик, приходил посмотреть, воспользовавшись единственным шансом, на дело рук своих, притаился в капелле в тени, а когда тело восстало от смерти, вскричал. Вскричал, что были времена, когда человек, которому вышибали мозги, умирал, и с концом, а теперь они восстают, и это еще более странно, чем само убийство.

Изи Уокер встряхнул головой, сбитый с толку.

— Ничего не секу, браток. Вилами по булыжнику, да еще с вустерским соусом. Газеты надо поглядеть, когда выйдут, не вышли еще со всем этим на пенни.

Не сбитый с толку Эндерби встряхнул головой.

— Больше никаких газет. В задницу внешний мир, — энергично объявил он. — Не так, так иначе. Я все об этом услышу, надо лишь обождать. Никакого воскресшего Роуклиффа, ни в коем случае. Письмо очередного психа в Скотленд-Ярде просто выкинут в корзинку.

— Я вот эти поганые книжки прям щас загребу, — сказал Изи Уокер. Он вдруг теперь с потрясением осознал, что его сленг растворяет и губит чистое золото. Эндерби интуитивно догадывался, что Изи Уокер намерен отбросить лоскутную самодельную мешанину и, как стреноженная овца или эмигрант, живущий на присылаемые с родины деньги, говорить на подлинном языке, гораздо более близком среднему классу, чем язык Эндерби. — Сплошная грязь и дешевка, — сказал он, и только в последнем слове (дишофка) прозвучал колониальный акцент. На мгновение Изи Уокер показался ослабшим, будто в тяжелом похмелье. Эндерби кивнул. И любезно сказал:

— Завтра или послезавтра приходите за остальным барахлом. То есть кроме того, что мне нужно. Я возьму гетеросексуальные фотографии. С женщинами я покончил.

— Кончил с ними. — Точнее и ярче. Потом Изи Уокер спросил: — А вон там что за груз с крючков съехал, браток? — И кивнул на специально отставленные в сторону ящики из-под боеприпасов.

— Это все, — сказал Эндерби, — антологии.

Когда Изи Уокер ушел, Эндерби распорол матрас Роуклиффа кривым тусклым кинжалом. Там оказались пачки грязных банкнот высокой и низкой деноминации, около, по прикидке, пятнадцати тысяч дирхемов. Завтра он купит новый матрас; а сегодня поспит на собачьей подстилке из ковриков и подушек. Потом задумчиво пошел обследовать ванную и уборную Роуклиффа, довольно хорошо оборудованные; для посетителей только будка с дырками, регулярно, впрочем, чистившаяся, и ватерклозет рядом с обеденной оранжереей. Потом пошел в бар. Все три парня выжидающе смотрели на него, составив композицию, как у раннего Пикассо: три любителя кофе с кружками в руках. Антонио прихлебывал, широко открыв глаза; Тетуани грел о тулово кружки смуглые руки; Мануэль уже допил и тихонько покачивал кружку, сунув мизинец в ручку.

— Нет, — твердо сказал Эндерби. — Я сплю один. Yo duermo solo. — Они кивнули с разной степенью энергичности; просто хотели узнать.

— Открываем проклятое заведение? — спросил Мануэль.

— Mañana[152].

— Quiere café?[153] — спросил Антонио.

Эндерби не противился желанию вернуться к хронической, самостоятельно вызванной диспепсии. Он убедился, что может быть вполне здоровым, если пожелает.

— Заварите, — медленно молвил он, — очень крепкого чаю. Muy fuerte. Не в пакетиках, а полные ложечки настоящего. Comprendido?[154] Со сгущепным молоком. Leche condensada. — А потом он поест… Чего? Чего-нибудь плотного, мачехиного — похлебки из солонины с беконом, чтобы плавали цветки жира, шкварчащую груду жаренной на масле картошки, маринованный лук. Кивнул с вольной любезностью и направился к первому за адски долгое время праздному времяпрепровожденью в уборной.

2

— А я говорю, — сказал самый старший мужчина с рваными венами и капиллярами на коже, как на увеличенном под микроскопом снимке моторного масла, — никакого заговора быть не может. Предпочитают, чтоб психи стреляли. Политическое убийство, по крайней мере в нашей стране, довольно серьезное предприятие.

— Вообще возможно, — сказал высохший старец с отвисшим коллоидным зобом, выпученными глазами, хриплым голосом, — это был акт частной инициативы. Больше энтузиазма, чем мастерства. Никогда не следовало отменять всеобщую воинскую повинность.

— Ну и я то же самое говорю, правда?

— Само собой разумеется, если угодно. Трудно сказать.

— Он тоже, — сказал резко лающий маленький экс-майор, самый младший, лет семидесяти пяти, — вполне может воскреснуть. Ни в чем не уступит. Вечный премьер.

— Или просто лжец. — Это был дрожащий мужчина с беззубым перекошенным ртом. — Позавидовал мешку блох. Стрелял в него. Не убил. Теперь старается сделать из себя политического героя. Что вы думаете, Роуклифф?

— Собственно, у меня нет мнения по данному вопросу, — сказал Эндерби. Он сидел в каминном кресле перед столиком, на котором лежала бумага и шариковая ручка, не добавив ни строчки к уже написанным строчкам:

Словно батоны, подаренные Церерой, которой смешно,

Тирсиса зовут Джек, и Круссо, ворочая на плоту весло,

Ищет остров разума Джонаджека…

Слабое солнце так называемой танжерской зимы поднималось по дюйму. Бутылки за стойкой бара ловили скудный свет, как бы заново запасаясь давно уже запасенным. Мануэль отмеривал виски старикам, зашедшим погреться, подивиться дешевизне. Мануэль весел, честен, ему кассу можно доверить. Честность — роскошь в Танжере, ей надо только радоваться. Яркие, пришпиленные к стенам календари обещают после умеренной, но ветреной зимы возвращение немыслимой жары, золотой плоти, виляющих до замирания сердца молодых бедер в бикини над золотистыми пляжами. На тарелках реклама: «Бирр», «Риволи», «Ройял Анжу», «Карльер», британское пиво под названием «Золотое руно». Тетуани недавно заново надраил морозилку для кока-колы. На кувшинах с водой стоит имя Мари Бизар, на пепельницах — Пикон. Антонио пел, готовя на кухне tapas[155].

— Политики и поп-певцы, — изрек Эндерби, — нарывы на заднице общественного организма.

— Ааааргх, — протянул самый старший. Ему понравилось. Этот самый Роуклифф коллега-писатель. Ловко сказано.

Эндерби не торопился ни с сонетом, ни с письмом, которое еще должен был написать. Вопрос в том, думал он, как к ней обращаться. Когда будет писать. Если будет. Дорогая Веста — никогда. Дорогая миссис… Ее новую фамилию он позабыл. (С адресом просто: издателю непотребного тома.) Оскорбительное обращение его самого унижает. Он написал своему собственному издателю, считая, что тот, те снова ему могут понадобиться. Накопились крошечные гонорары: они все для него берегут (5, 7, 9 фунтов); говорят, рады наконец узнать, где он есть. Что касается дела о плагиате, это дело его, — он держатель авторских прав. Им самим не хотелось бы что-либо предпринимать, соперничая за право издания очередной книги воскресшего Йода Крузи — том рассказов, написанных, по их понятию, с юмором, вдохновенных, даже религиозных. И прилагают личное письмо в нераспечатанном конверте, только недавно пришедшее в офис. Эндерби нахмурился над женским почерком. Ты со своими поклонницами. Распечатал с гулко бьющимся сердцем.

«Дорогой Пигги, Хогги, Грязнуля (я ведь не знаю, как вас еще называть, правда?).

Мне до сих пор жаль, что все так получилось. И теперь остается единственный способ связаться. Потому что я выяснила у глупой девушки из самолета, что произошла в самом деле ошибка, вы в самом деле зашли не в тот помер, не желая делать то, что подумал глупый капитан самолета (понятно, о чем я говорю, правда?). Слишком часто этих стюардесс выбирают по внешнему виду, хотя о ней, по правде, особенно много домой не напишешь, а не по интеллекту, и глупый капитан слишком быстро пришел к заключениям, я с ними больше безусловно не полечу, и агент в дурацкой вязаной шапке тоже, по-моему, был слишком груб. Сколько несправедливости на вас обрушилось! И я тоже вела себя глупо — да? — думала, будто вы к тому выстрелу как-то причастны, наверно, мое воспаленное отпуском воображение. Я все время думала о вас, и думаю, вы, наверно, очень плохо обо мне думаете. Только в чем меня можно реально винить? Я хочу сказать, вы немножко секретничали, без багажа и всякое такое. Чтобы поправить дело, оставалось одно: попытаться в библиотеке достать ваши стихи (с большим трудом, библиотеке пришлось их выписывать), — и одни показались совсем непонятными, а другие очень грустными. Конечно, очень современно. Пока не пойму, правда ли они мне нравятся, — звучит невежливо, да? — но я предпочитаю считать себя Честной Особой, а один наш младший преподаватель английского — я вам о нем рассказывала? — Гарольд Притчард, он еще критическую книжечку собирался издать, чуть над ними с ума не сошел. Сказал, до смешного похоже на Йода Крузи (чем больше я думаю обо всем этом скандальном деле, тем больше убеждаюсь в крупном рекламном представлении, вместе с присутствием премьер-министра, поэтому я его стала меньше ценить). Потом Гарольд нашел в обеих книгах один и тот же стих, дико разволновался, очень уж ему нравятся литературные скандалы. Говорит, нет никаких сомнений, кто у кого украл. И поэтому написал письмо в литературное приложение к «Таймсу», думает, полетят искры.

Где вы, дорогой Пигги? Мне бы хотелось загладить вину как следует. Оглядываясь назад, вижу, что, несмотря ни на что, ночь в Севилье была по-настоящему романтичной, — любовь, ваше внезапное вдохновение, моя милая луна, даже ошибка, когда вы меня искали, благослови вас Бог. Пишите, примите, если пожелаете, мою любовь и простите меня.

Ваша Миранда».

Сидя тихим будним днем, — по одноколейной линии, отделявшей авеню Испании от пляжных кафе, только что прошел поезд из королевского Рабата, паста в шариковой ручке застыла, близилась безвредная зима, — он думал, что, несмотря на исполнение просьбы (сказал и умер), осенью должен по справедливости полыхнуть последний акт возмездия. Но письмо написать невозможно, а при ненаписанном письме стих никогда не вытечет в эстуарий секстета. Чего ему от нее, фактически, нужно? Чтоб деньги вернула? Нет, заведенье приносит достаточно, даже зимой. Унижения, еще одной погибели красоты от гораздо более опустошительных потоков, чем в дождь в Кастель-как-его-там, шмыганье, текущая тушь, гладкое лицо, превращенное в маску усталой карги? Нет, этого ему тоже не надо. Роуклифф научил его жалости, которая лес валит.

— Все отомрет, — объявил зобастый старик, — придут новые ощущения. Новое бесхребетное поколение необходимо свежими новинками кормить. — Он взял понюшку «Уилсона», кашлянул, крякнул, передернулся от острого удовольствия.

— Не религиозный человек, — сказал экс-майор, как отрезал. — Но когда я вижу, как основной догмат веры моего отца, — который за нее держался, бедняга, несмотря на все беды, — когда вижу, как он становится фокусом, я бы сказал, ухищрением, или какое там модное слово, недоумеваю. Не знаю, какое еще придумают богохульство. — И одним толчком опрокинул виски.

— Никакой морали, — добавил дрожавший мужчина. — Никакой верности. На друзей кидаются, как на врагов. Ведь тот юнец с пистолетом спьяну шумел на частной вечеринке. Да, Роуклифф?

— Я, собственно, не знаю, — сказал Эндерби. — Газет не читаю.

— Тоже очень умно, — заметил самый старший старик. — Держаться подальше от мира. Делать свое дело, каким бы оно ни было.

— Сэм Фут, — вставил зобастый старик. — Потешное имя. Вымышленное, может быть.

— Сэмюел Фут, — сообщил Эндерби, — был актером и драматургом в восемнадцатом веке. А еще рекламировал слабое пиво. «И все принялись в кошки-мышки играть, пока порох под каблуками не стал полыхать».

Воцарилось молчание.

— В самом деле? — сказал самый старший. — Ну, наверно, мне лучше подумать о возвращении домой к обеду. На это уходит все больше и больше времени. Я имею в виду — на ходьбу.

— Он написал, — продолжал Эндерби, — пьесу-загадку. Другой человек утверждал, будто может процитировать все, что угодно, всего один раз услышав.

— И я тоже пойду, — сказал экс-майор. — Немножечко поддувает на променаде.

Дверь открылась, в нее вошла девушка, очень загорелая. На ней, как в разгар лета, было простое зеленое платьице значительно выше колен, низко вырезанное на юной груди, совсем голые золотистые руки. С пляжной сумкой. Робко улыбнулась, направилась к Мануэлю за стойкой.

— Я так понимаю, — сказала она, — можно снять раздевалку, или как она там называется. — Голос низкий, акцепт бесклассовый.

Сусанна среди старцев, подумал Эндерби. Экс-майор тихо сказал:

— Сусанна среди старцев.

Эндерби видел: они себя чувствуют стариками, бессильными; внутреннее сладострастие слишком устало злиться на столько погибших возможностей; время ушло; в следующем сезоне вполне возможна смерть. А он сам? И, встав, сказал девушке:

— Ну, фактически, можно, однако… — Она глянула на него зелеными глазами, кусками сбрызнутого золотом сиреха. Глаза расставлены, хотя не слишком широко: достаточно для красоты и, может быть, искренности; недостаточно для панического и бездумного мира животных. Волосы? Эндерби, к своему изумлению, сразу вспомнил цветок под названьем монбрешия. — Я имею в виду, сейчас определенно становится Холодновато. В такое время года, я имею в виду.

— Я холода не чувствую. Меня не пугает холодное море. — Старцы, как в аллегории на титульной странице «Панча», затрусили прочь — зима или война, спад промышленного производства или сплошь плохой год, — от явления юности, мира, весны, смены правительства. Они уходили со скрипом и стонами, фыркая, хромая, содрогаясь от атеросклеротических болей в ногах. Один-другой устало махнули Эндерби с безопасного расстояния, из-за закрытых стеклянных дверей. — Значит, можно снять? На пару дней. Вперед заплатить?

— Нет, нет, нет необходимости… Безусловно. Un llave[156], Мануэль.

— Numero ocho[157], — улыбнулся Мануэль.

Все — Тетуани, мывший стариковские стаканы из-под виски, Антонио из кухонных дверей, Мануэль с площадки для загара со свернутыми зонтами, Эндерби, повернувшийся в своем кресле, — смотрели, как она мчится прыжками по пустым пескам к морю, в какой-то малиновой чепухе, со свободно распущенными волосами. Эндерби в ярости повернулся к столу. Взял бумагу, свирепо написал: «Ты знаешь, сука, что мою жизнь сгубила. А еще стих украла, отдала своему богохульному лживому и продажному Лазарю. Ну, просто так не отделаешься. Одно из украденных стихотворений уже было опубликовано в моем сборнике. Я в суд подам, и вам всем плохо будет». И увидел стоявшую Весту, хладнокровную, нарядную, в дакроне без единого пятнышка, невозмутимо заявлявшую, что ей плохо не будет, только ее губастому творению, с которым в любом случае дело идет к концу, пик уже позади, приближается время хаотопоэтических групп, дуэта под названием «Лизергин с Диэтилом»[158], «Большое Д с Кубом», «Ястреб и Синильная Кислота». Или того хуже. Эндерби взял другой лист бумаги и написал:

Одр вонючий, неисправимый и страшный,

Скрючивается под дышлом,

Жилы мошонки тянутся к селезенке,

Пустой день извергает блевотиной

Семя скуки и…

И, и. Подпиши, отправь в проклятую Псиную Тошниловку, покажи, что, если пожелаешь, побьешь их на их собственном поле, только ради такой игры, по-уокеровски выражаясь, не стоит дверную ручку поворачивать. И, amigo луковый, я знаю, что написано в carta[159], которое ты хочешь доставить в мое жилье, где бритву, защитную накладку к очкам, пару грязных носовых платков давным-давно сперли те, кого жирный Напо той ночью еще не выдал полиции. Хох. Это какое-то слово на их языке, а не исковерканная фамилия на другом. А в письме, разумеется, сказано, что он видел, кто это сделал, hombre, и сообщил Скотленд-Ярду. Забавное и, пожалуй, подозрительное отсутствие предательства со стороны испанца-предателя. Эндерби чувствовал неблагодарную мрачность. Все готово для писания, а он писать не может. Один незаконченный черновик за другим. Вновь угрюмо перечитал октаву сонета.

Август на гинее при полном параде. Восемнадцатый век, век Августа; гинея — маленькое солнце. Солнце как следует не изучить. Вот именно, настоящее солнце — Бог, тогда как городская жизнь принципиальный продукт разума, который солнце размягчает. Больше никаких королей-солнц, одна Ганноверская династия[160]. Но любой просочившийся сквозь стекло луч представляет собою колонну. Значит, без солнца, фактически, не обойтись, оно дает жизнь, поэтому фильтруй его через закопченное стеклышко, пользуйся его энергией, возводя неоклассические сооружения, архитектурные или литературные (скажем, «Рэмблер», «Спектейтор»; в слове «луч» есть нюанс, намекающий на остроту ума). Классическое ремесло не жалует дугу и арку. Да, парусники, колесившие по известному миру, не затопленному разумным Богом, и отвергнутый завет arc-en-ciel[161]. Что-то вроде того. Для циркуляции (крови, идей) нужны трубы, а трубы имеют прямую конфигурацию. Вполне понятно. Гинея круглая лишь для того, чтоб катиться по прямым улицам, или по чему-то еще, какого-нибудь коммерческого предприятия. На поверхности круглый диаметр труб не заметен, в сущности, трубы связывают точки кратчайшим или в высшей степени силлогическим способом. Возвращаясь к трубам, вспомним о трубках, выкуренных в кафе, где циркулируют новости и идеи. А парусник связан с кофейней Ллойда[162]. Батоны, подаренные Церерой, которой смешно, Тирсиса зовут Джек. Небольшая подмена ради ритма, но, отвергая солнце, ты отвергаешь жизнь и можешь уже принимать ее лишь в стилизованной мифологической форме или в виде эклоги. Джек ведет нас к Жан-Жаку. Круссо, ворочая на плоту весло, ищет остров разума Джонаджека… Дефо все это начал: победа Разума над Природой. Слушатель же услышит: Крузо. Джек возвеличился в Джона, прославление простого естественного человека. Потом сделай Природу разумной, и начинаешь впадать в антитезу разума, становишься романтиком. Почему? Весьма трудное дело, продолжение.

— Чудно. — Она вбежала, мокрая, отжала пучок волос, замочив пол. Жирные капли делились на золотистом теле. Ступни с высоким подъемом оставляли следы Пятницы. Глядя на круглые подвижные ягодицы, Эндерби умирал от ярости и сожаления. — Я, как дурочка, взяла все, кроме полотенца. Не могли бы вы… — Девушка улыбалась, с подбородка капало, словно она ела виноград.

— Минуточку. — Он пропыхтел к себе в спальню, принес банное полотенце, пока, если вообще, не использованное, а еще цветистый халат, не сильно запачканный, в котором умер Роуклифф. Набросил его ей на плечи. Чистая золотая кожа без пятнышка и до смешного нежный пушок. Она энергично насухо вытерла волосы, благодарно улыбаясь. С улыбкой замаячил Мануэль. Она ему улыбнулась в ответ. Эндерби попытался улыбнуться.

— Можно мне, — улыбалась она, — выпить? Чего-нибудь терпкого. Дайте-ка посмотреть… — Бутылки улыбались. Нет, черт возьми, Эндерби этого не допустит. — Виски-сауэр[163].

— Уизки?..

— Я сам сделаю, — сказал Эндерби. — Принеси яичный белок. Clara de huevo. — Мануэль помчался на кухню. Она целиком растерлась блистательной мантией мертвого Роуклиффа. — Непростое искусство, — тарахтел Эндерби, — приготовление виски-сауэр. — Похоже на хвастовство. — Американцы его очень любят. — Громко треснуло яйцо. Она все растиралась и растиралась. Эндерби пошел за стойку бара, поискал пластмассовый лимон, содержавший лимонный сок. Мануэль принес чайную чашку с яичным белком и минуту-другую вытаскивал оттуда треугольнички скорлупы, глядя, как она растирается, а не как его хозяин смешивает коктейль. — Вот, — довольно скоро сказал Эндерби.

Она взяла, хлебнула.

— М-м-м. Никто больше не выпьет?

— Мне почти пора, — сказал Эндерби, — выпить предобеденную, если я правильно выражаюсь. — Ему казалось, что он глупо улыбается, наливая себе чистый скотч.

— Сейчас расплатиться или вы мне потом счет выпишете? И можно мне здесь пообедать, говоря о предобеденной?

— О, — сказал Эндерби, — я вас угощаю. Такой здесь обычай, первая выпивка для нового клиента за счет заведения. — И: — О да. Можете съесть бифштекс с салатом или что-нибудь в этом роде. Или спагетти с чем-нибудь. Фактически, все, что пожелаете. То есть в разумных пределах. — В разумных. Это его вернуло к проклятому стиху. К своему ошеломлению он увидел, как она наклоняется над его столиком, откровенно заглядывая в бумаги.

— М-м-м, — сказала она, еще отхлебнув. — Вы, безусловно, здорово отделали эту особу, верней суку.

— Это, — сказал засуетившийся Эндерби, выходя из-за стойки, — не имеет никаких последствий. Я его не пошлю. Просто мысль, вот и все. Интимная. — Но ведь именно интимные причиндалы ты торопишься обнажить, не так ли, когда… Он чувствовал какое-то тепловатое удовольствие, обещавшее теплоту, а совсем не насилие. Она уселась в его каминное кресло. И начала читать октаву, чуть хмурясь. Возникала какая-то ученическая аура. Эндерби пошел, сел на складной стул возле своего стола.

— Садитесь поближе, — пригласила она. — Что это такое?

— Ну, — заболтал Эндерби, — сонет, очень строгий. Фактически, попытка связать эпоху Просвещения с Французской революцией. Или, на другом уровне, рациональность и романтизм можно считать аспектами друг друга, если вы понимаете, что я имею в виду. — Он, сидя, подвинулся к ней, не вставая, как в инвалидном кресле. — Я показываю, что романтические кривые возникают из классической прямоты. Понимаете, что я имею в виду? — Потом мрачно себе: наверняка нет. Молодая. Возможно, оплакивала смерть Йода Крузи, а после воскрешения отправилась на какую-нибудь евангелическую встречу на свежем воздухе.

Она плотно закрыла глаза.

— Сохраняйте в секстете форму терцета, — сказала она. — Вдох между cdc и dcd. Как классическая колонна стала готической аркой? По-моему, ее солнце расплавило. А потом нужна гильотина. Очень рациональная машина, извините за рифму, но вам ведь нужны рифмы, правда?

— Что, — серьезно спросил Эндерби, — вы желаете на обед? Видите, вон Антонио ждет, и готов приготовить. — Антонио стоял в кухонной двери, стараясь улыбнуться, одновременно что-то жуя. Она кивнула, не улыбаясь, но очаровательно надув губы, задумавшись. Гильотина, машина, Сена, сцена.

— А вы что будете есть? — спросила она. — Я буду то же самое, что и вы. Только никакой рыбы. Терпеть не могу рыбу.

— Ну, — пробормотал Эндерби, — я обычно только… Понимаете, мы закрываемся на сиесту, и тогда я обычно…

— Терпеть не могу есть одна. Вдобавок нам надо это доработать. Есть что-нибудь мясное?

— Ну, — сказал Эндерби, — я чаще всего ем нечто вроде похлебки. С говядиной, с картошкой, с репой и прочим. По правде сказать, не знаю, понравится ли вам.

— И с маринованным луком, — сказала она. — И вустерского соуса побольше. Я иногда люблю плотно поесть. — Эндерби зарумянился. — Иногда люблю спускаться на землю.

— Вы здесь с родителями? — Она не ответила. Наверно, с деньгами. — Где остановились? В «Рифе»? В «Эль Греко»?

— М-м-м, смутно помню. Выше на холме. Ну, давайте. Попробуйте.

— А? — И пока Тетуани накрывал в оранжерее, он попробовал.

Ищет остров разума Джонджека, не желая в прострации

Ждать, чтобы солнце-мститель, изливаясь златом,

Размягчило столпы, и возникла картина

Тени готической, где восседает богиня в наряде богатом…

— Вольта[164] недостаточно сильная. А рифмы слишком слабые. А это самое «чтобы» просто возмутительно.

А потом за жирной похлебкой, слишком богато приправленной соусом, с маринованным луком, схрупанным побочно целиком, за бутылкой густого красного местного вина со вкусом угря и квасцов, они, скорей он, буквально потели над остатком секстета.

И наконец возникла рациональная машина

Навязанная человечеству технократом,

Запатентованная под названием гильотина.

— Ужасно, — объявила она. — Чертовски неуклюже. — И дыхнула на него (хотя юная леди не должна есть, из-за известного запаха лука, лук) луком. — Я бы теперь сыру съела, — прохрустела она. — Есть у вас чеддер «Блэк даймонд»? Если можно, не слишком свежий. Я люблю немножко зачерствевший.

— Не хотите ли также, — смиренно спросил Эндерби, — очень крепкого чаю? Мы его очень хорошо завариваем.

— Только чтоб был по-настоящему крепкий. Я рада, что у вас хоть что-нибудь хорошо получается. Эти строчки — чертовский позор. А еще поэтом себя называете.

— Я не… я никогда… — Но она улыбалась при этих словах.

3

В ту ночь она снилась Эндерби. Собственно, это был кошмар. Она играла на пианино в своем легком зеленом платье шайке певцов, которые размахивали кружками почти перед закрытием. Однако это был не столько паб, сколько длинный темный гимнастический зал. На крышке пианино лежал, зевая, черный пес, и Эндерби, зная, что это дьявол, пытался предупредить ее, но она и певцы лишь смеялись. Впрочем, в конце концов он ее, протестующую, вытащил в зимнюю ночь (хотя она, кажется, холода не ощущала) какого-то прокопченного северного индустриального города. Надо было быстро убираться, в автобусе, в трамвае, в такси, иначе за ней погонится пес. Он торопливо тащил ее, по-прежнему сопротивлявшуюся, к главной улице и без труда остановил шедший на юг грузовик. Она начинала считать приключение забавным, принялась шутить с шофером. Только не видела, что шофер — пес. Эндерби пришлось на ходу открыть дверцу кабины, снова вытащить ее на дорогу, голосовать поднятым пальцем. Опять пес. И опять. Новые шоферы всегда оказывались старым псом; больше того, хотя гавкали, будто едут на юг, почти сразу же поворачивали влево и влево, увозя пассажиров обратно на север. Наконец Эндерби потерял ее и очутился в городе, очень похожем на Танжер, хотя и слишком знойном для Северной Африки летом. У него была комната, только на самом верху высокой лестницы. Войдя, он без всякого удивления увидал эту самую девушку и ее мать, старшую мисс Боланд. Сердце грохнуло, он побледнел, они ему любезно подали стакан воды. А потом, хотя ветра не было, оконные ставни задребезжали, и он услышал далекий, довольно глупый голос, несколько напоминавший его собственный. «Я иду», — сказал голос. Теперь девушка визгливо крикнула, что это пес. А он плыл, преодолевая лиги океана, хватая ртом воздух. И проснулся.

У него началась гадкая диспепсия, и он, включив лампу возле кровати, принял десять таблеток бисодола. Обнаружил у себя во рту слово любовь в виде слабого остаточного вкуса маринованного лука, и отверг его. Луна слабая. Какие-то пьяные мавры скандалили вдалеке, а еще дальше настоящие псы залаяли по цепочке. Ничего подобного ему не надо. Все кончено. Он хлебнул из бутылки «Виттелы», рыгнул браррх (она тоже рыгнула, всего один раз, причем не извинилась), потом протопал в пижамной куртке в ванную. Полоса света над зеркалом неожиданно наградила его ворчливым образом Поэта. Он уселся на унитаз, положил на колени большой том гетеросексуальной порнографии вроде писчей доски, и попытался претворить сон в стих, посмотреть, что все это такое. Работа шла медленно.

В углу темного зала любовь он увидел свою,

Щеки горят, и веселый оскал,

Руки машут, и пальцы летают, как стая вспорхнувших птенцов,

Выставлены в ухмылке сгнившие зубы гульнувших певцов,

Окруживших ее; тогда как на краю

Пес, никем не замеченный, ждал, развалившись лежал.

Она не захотела назвать свое имя, сказала, значения не имеет. Ушла часа в три, вновь в зеленом, размахивая пляжной сумкой без полотенца, не оставив никакого намека, куда направляется. Мануэль, позже вышедший получить заказанные сигареты, сказал, что видел ее выходившей из Псиной Тошниловки. Эндерби заревновал; неужели она помогает грязным наркоманам с их грязными наркоманными виршами? Кто она, чего хочет? Анонимная агентша Британского художественного совета, посланная сюда, чтобы поднять культуру в мелких частностях, по выражению Блейка?

Он заметил, и вскрикнул, и выволок ее из смеха.

На оживленной дороге стоял,

Прыгая в грузовики, готовые мчать на спасительный юг,

Тайком поворачивая на север. В пастях шоферюг,

Отвечавших на глупые шутки себе на потеху,

После стука захлопнутой дверцы кабины песий оскал мелькал.

Пусть лучше она перестанет являться в ребяческих снах, ибо уже слишком поздно. Он попал на небеса, правда? Завтра утром его в баре не будет (фактически, сегодня утром); он уйдет на прогулку.

Наконец, он, усталый, покинул дневной жаркий гул,

К своей лестнице держа путь,

И нисколько не удивился, найдя мать и дочь,

Ее самую. Она ему воды подала, чтобы чем-то помочь,

Содрогнулись в безветрии ставни.

Все перемешано. История не уложится в другой станс, а этот получается слишком длинным. И рифмы безобразные.

«Я иду», — тихий голос мелькнул.

«Боже, Боже мой, пес», — прокричала она.

Он же сквозь мили свинцовой воды со дна

Отчаянно пытался вдохнуть.

Хорошенько это обсудить с кем-нибудь за виски или мачехиным чаем, вот что нужно. Он вдруг с ошеломлением вспомнил: должен ли поэт быть один? Перевел на язык кишечника, мрачно высказал в тихой ночи, сократив соответствующие мышцы, но шум вышел пустой.

И вот она снова здесь, в танжерском солнечном лимонном свете, захватив на сей раз полотенце. Старики, должно быть напуганные пороховым грохотом своих каблуков, не явились, но нашлись другие посетители. Два моложавых киношника, приехавшие в Марокко искать места, которые сошли бы за Аризону, без конца друг другу йякали, жадно подметая поданные Антонио tapas: жирные черные маслины; хлеб с жареным горячим ливером; испанский салат из лука, помидоров, уксуса, резаного перца. Англичанин с беглым, по очень английским испанским рассказывал Мануэлю о своей любви к бейсболу, к игре, за которой он страстно следил, когда жил в трех милях от Гаваны. Тихий мужчина, возможно русский, сидел на углу стойки, настойчиво, но без эффекта, поглощая испанский джин.

— Не стоит писать, — сказала она, — подобные стихи. — Переоделась в малиновое платье, еще короче зеленого. Бейсбольный aficionado[165] с красивой легкой сединой постоянно бросал на нее откровенные взгляды, но она как бы не замечала. — Может быть, вас он трогает, — продолжала она, — под эмоциональным воздействием собственно сна. Только ведь это жуткие старые образы секса, не так ли, не больше. Я пса имею в виду. Север — опухоль. И вы пытаетесь защитить меня от самого себя, или себя от меня, — глупо то и другое..

Эндерби горько взглянул на нее, желанную и деловую. И сказал:

— Там любовь в первой строчке. Прошу извинить. Я, разумеется, это в виду не имел. Просто сон.

— Ладно, мы все равно это вычеркнем. — И она скомкала труд трехчасовой темноты, бросив на пол. Тетуани его радостно подхватил, потащил упокоиться с остальным мусором. — По-моему, — сказала она, — нам надо пойти погулять. Надо доработать другой сонет, правда?

— Другой?

— О котором вы упоминали вчера. О мятеже ангелов или что-то вроде того.

— Я не уверен, что… — Эндерби нахмурился.

Она энергично толкнула его в плечо и сказала:

— Ох, да не смущайтесь вы так. У нас мало времени. — И потащила его из бара, оказавшись сильнее, чем с виду можно было подумать, а посетители, сплошь новые, сочли Эндерби старым клиентом, которому уже хватит.

— Слушайте, — сказал Эндерби, когда они стояли на эспланаде, — я вообще ничего не понимаю. Кто вы такая? Какое имеете право? Не то, — объяснил он, — чтобы я не ценил… Но действительно, если подумать…

Со свистом хлестал довольно холодный ветер, но она холода не ощущала, подбоченившись в смехотворно коротком платье.

— Вы просто время теряете. Ну, как там начинается?

Они шагали в сторону медины, и ему удалось кое-что бросить на ветер. Она словно велела ему лучше двигаться вверх, чем вниз.

Устав до тошноты от песен сикофантов, устав

До тошноты от ежедневных вынужденных игр…

Крепкие пальмы вдоль всего морского берега, кроны шевелит тот самый ветер. Ослы, нагруженные вьючными корзинами, время от времени ухмыляющийся верблюд.

— Общая мысль, да? Небеса в виде начальной государственной школы. Вы ходили в государственную начальную школу?

— Я ходил, — сообщил Эндерби, — в католическую дневную школу.

Была пятница, правоверные шаркали в мечеть. Имам, биляль, или кто он там такой, клокотал в мегафоне. Коричневые мужчины берберского племени шли на голос, хотя бросали на ее ноги взгляды, горевшие откровенным, но безнадежным желанием.

— Все это куча суеверной белиберды, — объявила она. — Что бы вас ни искушало, не возвращайтесь к этому. Используйте как миф, сплошь очистите от образов, но никогда больше в это не верьте. Сгребите в кулак наличные, а остальное развейте по ветру.

— Индифферентный поэт Фицджеральд. — Эндерби любил ее за такие слова.

— Очень хорошо. Давайте послушаем что-нибудь получше.

До тошноты устав от клики местных глав,

Бомба в его мозгу мурлыкнула, как тигр…

Полдник в ресторанчике, битком набитом формой военного лагеря неподалеку от отеля «Эль Греко». Дело вели двое влюбленных друг в друга мужчин, американец и англичанин. Красивый юный мавр, видимо официант, сам был влюблен в англичанина с льняными волосами, бронзового, дерзкого, покрикивавшего на повара. Мавр не умел скрывать чувства: большая нижняя губа дрожала, глаза мокрые. Эндерби с ней взяли скучный и тощий гуляш, который она громко объявила чертовски поганым. Любовник-англичанин вскинул голову, издал на альвеолах раздраженный аффрикат, потом включил музыку: сексуальный петушиный американский голос запел под Малеров оркестр скучную тощую песню кафе тридцатых годов. Она приготовилась крикнуть, чтоб выключили проклятый шум, который вмешивался в их рифмы.

— Прошу вас, не надо, — попросил Эндерби. — Мне еще жить в этом городе.

— Да, — сказала она, твердо глядя на него зелеными глазами с большим количеством золотого металла. — У вас храбрости мало. Кто-то или что-то вас размягчило. Боитесь юности, эксперимента, современности, черной собаки. Когда Шелли объявил поэтов непризнанными законодателями мира, это на самом деле не фантастический образ. Только точно употребляя слова, люди начнут друг друга понимать. Поэзия не дурацкое легкое хобби, которым можно заниматься в самом маленьком во всей квартире помещении.

Эндерби вспыхнул.

— Что я могу сделать?

Она вздохнула.

— Сначала полностью избавьтесь от старья. А потом вперед.

Выбей номер. Если арифметический счет,

Если краткое деление не разделяет основ,

Вспыхивает обида, и он прочтет

Огненные письмена: этот цветок ты сорвать не готов.

— Пора, — сказала она, — приступать к работе над длинной поэмой.

— Я однажды попробовал. А тот гад украл ее и опошлил. Хотя, — взглянул он вниз по холму в сторону моря, — расплатился за это. Тихонько обгладывается, завернутый в «Юнион Джек».

— Это можно куда-нибудь вставить. Связка. Потоп Девкалиона и Ноя. Африка и Европа. Христианство и ислам. Прошлое и будущее. Черное и белое. Две скалы, что глядят друг на друга. Может быть, в Гибралтарском проливе есть подводный туннель. Впрочем, Малларме сказал, что поэзия рождается не из мыслей, а из слов.

— Откуда вы все это знаете? Такая молодая.

Она довольно-таки грубо плюнула.

— Ну, опять двадцать пять. Больше интересуетесь ложными разделениями, чем истинными. Ну, давайте закончим секстет.

Секстет закончится в пивной неподалеку от сукка, или сокко, за стаканами тепловатого анисового ликера. Однообразные длинные хламиды, капюшоны, пончо, погонщики ослов, громко клокочущие магрибцы, дети, ковырявшие в носу, протягивая другую руку за милостыней. Эндерби сочувственно раздал им монетки.

И поэтому он сорвал его. Сразу вскинулись

Краски, звуки. Звонок электрический караул пробудил,

На призыв его аггелы ринулись,

Он задумался, постояв на краю, потом ад сотворил.

Световая рефракция грянула, двинулась,

Он низвергся, и дьявольский гром раскатил.

— Насчет дьявольского, — объяснил Эндерби. — Это на самом деле должно означать негодующее восхищение. Но толк будет, только если читатель знает, что я заимствовал эту строчку из стихотворения Теннисона про орла.

— К черту читателя. Хорошо. Надо, конечно, пройтись как следует, но это можно сделать на досуге. Я имею в виду, когда меня не будет. Теперь лучше посмотрим Горациеву оду. Можно у вас пообедать?

— Я бы лучше куда-нибудь вас повел пообедать, — сказал Эндерби. И: — Вы говорите, когда вас не будет. Когда уезжаете?

— Улетаю завтра утром. Около шести.

Эндерби задохнулся.

— Недолго у нас пробыли. Можно очень хорошо пообедать в заведении под названьем «Парад». Могу взять такси и заехать за вами около…

— Все еще любопытствуете? Прежде вы не особенно интересовались людьми. В любом случае, судя по вашим рассказам. Отец оскорбил вас, женившись на мачехе, мать оскорбила слишком ранней смертью. И прочие упоминавшиеся мужчины и женщины.

— Отец у меня был хороший, — возразил Эндерби. — Я против него никогда ничего не имел. — И нахмурился, впрочем не мрачно.

— Много лет назад, — сказала она, — вы за свой счет издали маленький томик. Разумеется, изданный очень плохо. Там был стих под названием «День независимости».

— Будь я проклят, если помню.

— Стих довольно плохой. Начинается так:

В прошлом выступившего

Против отца с мечом

Завязывали в суровый мешок,

Разъяренную обезьяну сажали на горбушок,

Добавляли визжавшего попугая, чей щелк

Завывал, задыхаясь во тьме, зная толк,

Словно волк,

Сквозь змеиный скользящий шелк.

— Я не мог этого написать, — возразил обеспокоенный теперь Эндерби. — Никогда не писал ничего такого плохого.

— Нет, — сказала она. — Слушайте.

А потом он барахтался в море.

Только все это байки и сказки.

Нынче у нас все иначе,

На белом свете нашел я удачу,

Смыв с ковра прежние краски.

И, узнав, что конец его скор,

Выхожу на широкий простор.

Щелчком пальцев отбросил сомненья

В неуместности собственного рожденья,

Обрел право на землю и силу,

Видя в себе мужчину,

Сбрасывая чешую старой кожи.

— Это кто-то другой, — настойчиво утверждал Эндерби. — Честно, это не мое.

— А мать любили потому, что никогда ее не знали. Знали только, что она могла быть вашей мачехой.

— Теперь все иначе, — умоляюще заверял Эндерби. — Я простил свою мачеху. Я ей все простил.

— Очень великодушно. А кого вы любите?

— Я к этому только что подошел, — объяснял Эндерби, готовясь выбросить флаги капитуляции. — Вот что я хотел сказать…

— Ладно, ладно. Не заезжайте за мной в такси. В любом случае, вам неизвестно куда. Я сама за вами заеду около восьми. Ну, идите домой, поработайте над чертовой одой Горация. Нет, меня здесь оставьте. Мне в другую сторону. — Она казалась беспричинно раздраженной, и Эндерби, живший однажды, пусть коротко, с женщиной, подумал: может быть… Она уже достаточно взрослая, может быть, у нее…

— Говорят, — любезно предложил он, — джин с горячей водой творит чудеса. — Она как бы не слышала. Как бы отключила Эндерби, вроде телевизионной картинки, слепо на него глядя, как на ослепший экран. Вообще, очень странная девушка. Однако он думал, что, взяв самое лучшее от луны, на сей раз сумеет справиться со страхом.

4

Она красиво оделась к вечеру: бронзовые чулки и короткое, но не слишком короткое золотистое платье, на загорелых плечах золотой палантин, волосы сзади зачесаны вверх. На левом запястье золотая цепочка с маленькими подвешенными фигурками. Свет в ресторане был приглушен, и Эндерби не видел, что собой представляют или символизируют эти фигурки. Духи, напоминавшие что-то печеное, — нежное, и одновременно арфодизиакальное суфле, сдобренное изысканными ликерами. На Эндерби был один из эдвардианских костюмов Роуклиффа, довольно неплохо сидевший, и даже золотые часы Роуклиффа с цепочкой. Одно ему не нравилось в том заведении: присутствие гробовщика, клеившего коллажи в Псиной Тошниловке, видимо, постоянного уважаемого клиента. Он сидел за столиком напротив, ел руками ножку некой жареной дичи, приветствовал девушку фамильярным бурчанием, а теперь, обкусывая с костей мясо, неотрывно сурово смотрел на нее. Эндерби он, должно быть, не помнил. Она ему в ответ бросила, как американская стюардесса:

— Хай.

На этот раз она не собиралась есть жирную похлебку с маринованным луком и мачехиным чаем. Внимательно читала меню, будто в нем содержалась набоковская криптограмма, заказала зайчонка под названием «капуцин», маринованного во фруктовом соке, фаршированного своей собственной и свиной печенкой, мятым хлебом, трюфелями, консервированной индюшатиной, подававшегося с соусом, полным красного вина и сливок. Предварительно съела небольшую порцию закуски из заливного вепря. Смущенный Эндерби сказал, что возьмет бараний язык en papillotes[166], что бы это ни было. После сухого мартини, который она отослала обратно, не признав ни сухим, ни достаточно охлажденным, пили шампанское — «Боллинжер» 1953 года. Она его не признала особенно привлекательным, только, видимо, лучшего не было, поэтому по ее требованию в лед поставили другую бутылку, пока пили первую. Эндерби с беспокойством подмечал признаки сознательного стремления напиться. Вскоре она, звякая вилкой, сказала:

— Воображаемое превосходство над женщинами. Презрение к их мозгам порождает притворное презрение заодно к телу. Потому только, что вы их тело не можете получить.

— Простите?

— Ювенилия[167]. Одна из ваших. — Она тихо рыгнула. — Ювенилия.

— Ювенилия? Но я никогда не печатал никаких ювенилий. — Несколько посетителей бара заинтересовались повторявшимся словом: гормональная инъекция, сексуальная позиция, синтетический курорт? Она начала декламировать с издевательской серьезностью:

Страх и ненависть, как к заплечному палачу,

к Донну и Данте в нем,

к ледяному

таланту, что в сердце пылает огнем,

поцелуй в ворота лабиринта чу

довища. И выносят из дому,

плетут и цепляют тоненькую нить…

— Не так громко, — сказал Эндерби с тихой силой, вспыхнув. Гробовщик поглядывал сардонически над большим блюдом мороженого кровавого цвета.

…теннисной партии, танцев в приходе,

похлопыванья по плечу:

кислый гной продолжают сочить

поры трупа.

Кто-то в баре, невидимый в полумраке, зааплодировал.

— Я этого не писал, — сказал Эндерби. — Вы все время меня с кем-то путаете.

— Да? Да? Пожалуй, возможно. Столько второсортной поэзии.

— Что вы хотите сказать — второсортной? Она сделала большой глоток «Боллинжера», словно цитирование вызвало жажду, рыгнула, не извинилась и продолжала:

— Была еще одна поганая вещичка про знакомство с девушкой на танцах, правда? Опять ювенилия. — А может быть, болезнь, одна из ворчливо-приятно звучащих, вроде сальмонеллы. Она еще хлебнула шампанского и смертельно усталым тоном со слишком резкой артикуляцией процитировала:

Под стеной плача семитские скрипки

Скрежещут свою погребальную песнь

По джунглям, ушедшим под землю, сплетенью лиан…

— Полагаю, — сурово сказал Эндерби, — я имею какое-то право знать…

Все это было раньше, при первом приливе потопа,

А теперь

Лицемерные чувства

Рассыпаются горстью зазубренных стертых монет.

— Я хочу сказать, кроме того, откуда вам это известно, не верю в любом случае, будто это мое.

И на этом фоне выступают

Порывы, неведомо чем порожденные:

Скорлупки забытых страстей.

— Ну, с меня хватит. — Эндерби крепко вцепился в топкое запястье. Она без усилий вырвалась и спросила:

— Слишком жирно для вас? — фыркнув на недоеденный бараний язык en papillotes. — Слишком многое чересчур для вас жирно, правда? Ничего, мамочка обо всем позаботится. Разрешите закончить. — Очень несчастный Эндерби разрешил.

Так мало понимаешь, не видишь ни слов,

Воплощающих мысль, ни стрелы

Указателя к твердой земле, ни сверла

Для буренья живого колодца.

Мне уже не по силам

Выкапывать тебя из стертых монет и разбитых

скорлупок.

Она еще хлебнула пенящегося вина, отрыгнула миниатюрной победной фанфарой, потом с улыбкой махнула гробовщику напротив.

— Очень для него показательно, — констатировал тот.

— Это чертовски нечестно, — громко сказал Эндерби и еще громче гробовщику: — Не суй нос, сволочь. — Гробовщик посмотрел на Эндерби практически без интереса и продолжал есть мороженое.

— Красивые ложные позы, — сказала она. — Претензии. Из претензий большую поэзию не создать.

— Я вам говорю, — объяснял Эндерби, — во всем моя мачеха виновата, но теперь кончено. Вы говорите, претензии, — хитро добавил он, — однако весьма памятные претензии. Нет, — добавил он к добавленному, — я этого не писал. Уверен, что не писал. — И был, в любом случае, вполне уверен.

— Я все могу вспомнить, — самодовольно заявила она. — Такой дар. — Потом выдохнула: — Ф-ф-фу. Боже мой, как тут жарко. — И резко сдернула палантин, обнажив сияющие юные плечи.

— Знаете, на самом деле не жарко, — возразил Эндерби. И с надеждой добавил: — Может быть, это шампанское. Может быть, вы себя не совсем хорошо чувствуете.

— Я себя прекрасно чувствую, — провозгласила она. — Во мне солнце играет. Я — чаша, полная южного жара. Замечательный конфликт противоположностей: долгий век остывая в земных глубинах. — Она выпила больше половины первой бутылки, а теперь весьма успешно в секунду расправилась со второй. — Не стану утверждать, что это вы написали, — не вы. Один бедняга. Впрочем, его имя не на воде написано. — Эндерби похолодел при этих словах. — Потомки, — молвила она потом. — Поэт обращается к потомкам. А что такое потомки? Сопливые ребятишки, хвостом таскающиеся за грымзой-училкой вокруг памятников. Чайная чашка поэта с въевшимся кольцом танина. Любовные письма поэта. Выпавший волос поэта, застрявший в давно не мытой щетке. Грешки поэта, надежно, но не навсегда спрятанные. Ребятишкам скучно, все страницы их учебников испещрены отпечатками большого пальца и грязными маргиналиями. О да, они читают стихи. Потомки. Вы никогда не думаете о потомках?

Эндерби опасливо посмотрел на нее.

— Ну, как всякий…

— Незначительные поэты надеются, что потомки сделают их значительными. Великий человек, дорогие мои, пострадавший от насмешливых критиков и пренебрежения публики. Зловонное дыхание над вашим телом. Почтительная цепочка по домику поэта, тыканье пальцем в горшки и кастрюли.

Эндерби вытаращил глаза.

— Я вспомнил сон. По-моему, это был сон. Посыпались горшки, кастрюли, и я проснулся.

— Ну, хватит, давайте прикончим шампанское и пойдем. Не могу больше есть это месиво. Фу, кости левретки в сметане. Пойдем купаться.

— В такой час? И очень холодно, я имею в виду, в море. Кроме того…

— Знаю, вы не купаетесь. Готовите свое тело к почетному погребению. Ничего с ним не делаете. Ладно, тогда поглядите, как я плаваю. — Она налила оба высоких бокала, опрокинула свой, снова наполнила, снова выпила.

— Я хотел сказать… Знаете, это не совсем легко, но… — Эндерби попросил счет: — Cuento, por favor. — Простой незаметный танжерец, думал он. Здесь готовится к погребению. Нет, нет. У него ж дело есть, правда? И еще один вопрос, который лучше выложить сейчас, пока счет не принесли. — Знаю, — напряженно, но убедительно начал он, — большая разница в возрасте. Но если вы посмотрите со своей стороны… Я хочу сказать, мы отлично поладили. Предоставляю вам решать, какой именно характер примут наши отношения. Ничего не прошу. — Очередной гот с пламенными волосами, сверкающий золотом официант-испанец принес счет. Куча дирхемов. Эндерби отсчитывал бумажку за бумажкой за бумажкой из матраса Роуклиффа.

— А вы просто попросите, — предложила она. Шампанское было прикончено, и она перевернула бутылку, держа ее на манер тирса. — Я прямо сгораю от нетерпения.

Гробовщик проворчал что-то вроде «ну и ладно тогда». Она улыбнулась, кивнула.

— Что вы там делали? — ревниво спросил Эндерби. — Вы там были. Я имею в виду, в собачьем заведении. Знаю.

— Я хожу во многие заведения. Маленькая девчонка, хлопотливая пчелка. Мир гораздо больше, чем вы можете себе представить.

Швейцар свистнул petit taxi, taxi chico. На холмистой улице стоял просто ветреный вечер. Грязный старый мавр потащился к ним, предлагая пакетик марихуаны за пять дирхемов.

— Дерьмо, — заявила она. — Разбавленное дерьмо для туристов. Вытащенное из собранных в канавах окурков. — И выпалила старику полный рот кратких слов, похожих на беглый арабский. Вид у старика был шокированный. Эндерби ничему уже не удивлялся. В такси он сказал:

— Так что скажете? Насчет характера отношений…

— Решение вы предоставили мне. Хорошо. Впервые вижу ваше истинное лицо. — Машина катилась к морю. Шофер, усатый тощий мавр в тюбетейке, постоянно оглядывался направо, чтобы посмотреть на нее. Она стукнула его по плечу:

— Гляди, раздолбай, на дорогу. — И обратилась к Эндерби: — В данный момент мне хочется только купаться. Не хочется никаких признаний, характера отношений… — Потом замолчала, и Эндерби, приняв это за проявление скромности, тоже молчал. Доехали до ближайших ворот, оставалось пересечь лишь единственную дорожку к лестнице на пляж, и… Но «Акантиладо Верде» было закрашено, а новое название пока лишь очень слабо намечено по трафарету. Брат Мануэля занимался такими вещами.

В резком свете бар выглядел мрачным и функциональным.

— Проходите, — пригласил Эндерби, ведя ее к себе в комнату. Там стояли настольные лампы с абажурами теплых цветов, одновременно вспыхнувшие, когда он щелкнул у дверей выключателем. Оставалось еще много мавританских вещиц Роуклиффа, но уже образовалось большое пустое пространство на полках, которое надо заполнить. Чем? Он не так много читает. Может быть, надо больше читать, поддерживать связь с потомками, к которым она, в конце концов, почти принадлежит. Читать о средствах массовой информации, о раскрытии душ посредством наркотиков. И всякое такое. Эндерби приобрел одеяло из верблюжьей шерсти с неопределенным рисунком, а также новые простыни, новый матрас. В постели на полу, посреди пола, по-прежнему было что-то берберское, скалистое, роуклиффское. Эндерби еще не совсем обжился с вещами.

— М-м-м, — промычала она. — Не попросите ли своего повара позаботиться насчет кофе? Я потом люблю выпить кофе.

— О, его нет. Все спят. Yo, — с усилием смошенничал Эндерби, — duermo solo. — И добавил: — Вы купаться, конечно, не сможете. Забыли, и я позабыл. Вам же не в чем купаться. — И улыбнулся.

— Правильно, — согласилась она. — Не в чем. Буду купаться без ничего. — И прежде чем Эндерби сумел что-то сказать, метнулась к книжным полкам, схватив фолио с золоченым обрезом.

— Это, — объявил Эндерби, — не мое. После него осталось. Пожалуйста, не смотрите. — Дурак, надо было подумать. — И не купайтесь без ничего. Слишком холодно, запрещено законами, придет полиция, страна мусульманская, очень строго насчет неприличия.

— Неприличие, — повторила она, пролистывая том. — Да. Боже мой боже мой боже мой. Похоже, не столько приятно, как больно.

— Прошу вас, не надо. — Он имел в виду две вещи, чувствуя желание заломить руки. Но она бросила книгу на пол и принялась снимать платье. — Я сам сделаю кофе, — вызвался он, — есть довольно хороший коньяк. Не надо, пожалуйста.

— Ладно, пока отложим. — Сбросила туфли на шпильках, стала сдирать чулки, сидя в кресле у постели Эндерби, чтобы легче было это сделать. А потом. Он сглотнул, прикидывая, не повернуться ли к ней спиной, однако после той самой книжки это могло быть принято за лицемерие. Эндерби храбро не двигался с места, смотрел. Но:

— Ради Бога, пусть будет по-вашему, но… — Но если все будет по ее желанию, значит, придется почти что дойти до того, до чего она пожелает дойти. А вот теперь совсем. Боже. Эндерби видел ее совсем обнаженной, сплошь золото, никаких безобразных проказных рубцов, там, где их следует ждать, видя ее в купальнике. И он просто стоял, как дворецкий, явившийся на звонок эксцентричной леди. Она твердо, но мягко на него смотрела. Он оскалился на ужасающе юную, полностью предъявленную красоту.

— Время есть, — хрипло сказала она. Улеглась на верблюжью шерсть, не сводя с него глаз, и сказала: — Любовь. Ты хотел сказать, любовь. Иди, возьми меня, милый. Я твоя. Когда я даю, то даю. Ты же знаешь. — Он ничего подобного не знал. Она протягивала золотистые лезвия рук, на бедрах мерцала золотая фольга. И золото пониже на бугре. — Ты сказал, — сказала она, — мне решать насчет истинного характера отношений. Ну и вот, я решила. Милый, милый. Иди.

— Нет, — задохнулся Эндерби. — Вы же знаете, я не могу. Я не это имел в виду.

— Прямо как мистер Пруфрок. Милый, милый, делай со мной все, что хочешь. Иди, не заставляй меня ждать.

— Не пойду, — сказал Эндерби, умирая. И видел себя здесь вместе с ней, пыхтящего, вялого, белого. — Сожалею, что сказал то, что сказал.

Она вдруг подтянула к подбородку колени, обхватила руками лодыжки и рассмеялась, не без приятности.

— Мелкий поэт. Теперь нам известно наше положение, правда? Ну, не важно. Скажи спасибо за то, что получил. Не проси слишком много, и все. — И спрыгнула с постели, на долю секунды погладив рукой золотой гладкий бок, пока бежала мимо него к двери, в дверь, из дома, с площадки для загара, к морю.

Эндерби сел на матрас. В налитых кровью глазах складывались рисунки, сердце колотилось со стонами. Нырнула в кровавое море, к Роуклиффу. Впрочем, нет. Роуклифф в Средиземном море, к востоку отсюда. А она на обочине Атлантики, большого моря. Иногда забываешь, что это Атлантика; Атлантика, Африка, большие дела. Мелкий поэт в Африке, лицом к Атлантике. Вокруг нее все обязательно будет фосфоресцировать, когда она уплывет в Атлантический океан.

5

На следующее утро она не пришла, впрочем, он ее и не ждал. Хотя это еще не прощание, пока нет. На высоких каблучках пристучала на кухню, сияющая, одетая, даже надушенная (однако, к его удовольствию, как бы пахнувшая утопшими поэтами), и нашла его наблюдавшим за булькавшим кофе, словно за алхимическим экспериментом. Кофе ей не понравился: слишком слабый, слишком мелкопоэтический. Что ж, он никогда не умел заваривать хороший кофе. Чай теперь вообще совсем другое дело. Так или иначе, ей надо лететь, столько еще необходимо увидеть до того, как на самом деле лететь. Потом легкий, не сатирический поцелуй в обе щеки, как бы в качестве некого приза за мелкую поэзию. И уход.

Ворочаясь в постели, он думал о мелких поэтах. Был трехногий Т.Э. Браун, сказавший: «О черный дрозд, дитя, что же ты будешь делать?» — увлекавшийся британскими садовыми горшками или пластмассовым богвестьчем. И Ли Хант, которого поцеловала Дженни. И женщина, которая видела фавнов в ручье, а потом выскочила за поэта, признанного крупным. «Мелкие поэты XX века» (ОЮП[168], 8.48) с парой-тройкой его стихов, тщательно отделенных, благодаря алфавитному порядку, от Роуклиффа. В один прекрасный день все поняли, что «Аврора Ли» — величайшая после Шекспира вещь, а Хопкинс[169] просто истеричный иезуит. Все зависит от потомков. Один поцелуй, два поцелуя. И он понял, что имя ее не имеет значения.

Вздохнул, но не безнадежно. Утром в довольно полном баре вернулся к оде Горация.

Так пускай огонь и время,

Боль, процесс, тяжкое бремя

Сгинут, а история

Вечности поклонится.

Как специалисту, Хоггу из Поросятника (когда просят джин, Хогг знает, что в виду имеется «Йомен Уордер»; фальшивая улыбка некой глянцевой рекламой сияет над шейкером) пришлось пойти за стойку, чтобы смешать «Манхэттен» кислому канзасцу, убежденному, будто коктейль назвали в честь университетского городка в его собственном штате. Молодой, но архаичный — что-что, как-как — англичанин в открытой рубашке с висячим шарфом привел двух девушек, одну звали Банти, и объявил, что в этом городе никто не умеет готовить «Кровь висельника». Однако оказалось, что Эндерби, Хогг, умеет, и клиент расстроился. Сидели три старика, четвертый, тот самый, с кожей вроде среза под микроскопом, не совсем хорошо себя чувствовал, запертый в своей комнате. Сомнительно, увидит ли он следующую весну. Выиграл соревнование в Бизли[170], дайте припомнить, когда это было? «Военный крест», планка, только никогда об этом особенно не распространялся.

Эндерби чувствовал зарождение длинной поэмы с действующими лицами из «Гамлета». Горациева ода для короля, типа абсолютного монарха, ограждающего безвременную Данию от потока истории. Эпиталама для него и Гертруды, зрелой страсти. Многое было написано на Глостер-роуд, когда Веста, сука, шла днем на работу.

Что-то вроде того. Со временем вернется. Рискнет ли он, Эндерби, мелкий поэт, выдавить длинный монолог для Гамлета, Марсия? Ну, не важно. Лучше делать свое распроклятое дело.

Она вошла, когда он приготовился хлебать похлебку, запивать чаем перед сиестой. Довольно скромно одетая, не без сходства с мисс Боланд: бежевый костюмчик с юбкой до колен, чулки металлического ружейного цвета, удобные Начищенные туфли. Под глазами синие круги, фактически полукруги. Шляпа викторианского моряка.

— Меня ждет машина на улице, — сказала она, имея в виду над песками, над лестницей, за железнодорожной линией, за мощеным тротуаром, у обочины с пальмами, сильно качавшимися. Дул крепкий ветер. — Ни о чем особенно не жалейте, — сказала она. — Делайте что можете. Не пытайтесь дрессировать собак, уходить в призрачный мир без синтаксиса. — Речь сивиллы.

— Пишу длинную поэму с персонажами «Гамлета». Общую тему пока не совсем понимаю, но, осмелюсь заметить, со временем сформируется. Разрешите вам налить чашку чаю? У Антонио выходной. Он поехал в Рабат повидаться с каким-то мужчиной.

— Хорошо. Нет, спасибо. Я вернусь еще вас навестить. Может быть, через год. Надо было, наверно, пораньше зайти, да у меня столько дел. — Теперь Эндерби знал о бессмысленности дальнейших расспросов: изучали английскую литературу, да? Пишете диссертацию о современной поэзии, нет? Неуместно, просто любопытство, которого он уже не испытывал, насчет ее личности, происхождения, возраста. Каждому поэту свое, а этому, может быть, меньше, чем некоторым другим. Он не завидует. Потомки разберутся. Хотя, конечно, потомки — сопливые школьники.

— Я вам очень признателен, — сказал он, впрочем непривычно ворчливо. — Знаете, правда.

— Вас не в чем винить, — сказала она, — если предпочитаете жить без любви. Что-то рано пошло не в ту сторону. В ювенильные дни. — Эндерби слегка нахмурился. — Слушайте, — сказала она, — мне сейчас действительно надо лететь. Только попрощаться зашла. Не по-настоящему попрощаться, — сморщила она нос на свои часы. Эндерби встал, чуть скривившись. Судорога в правой икре, в полнейшем соответствии со средним возрастом. — Ну, — сказала она, сделала к нему три шага, наградила одним коротким поцелуем в губы. Его доля, квота, все, чего он стоит. Ее губы были очень теплые. Последний поцелуй и последнее… Как бы зная, она подсказала рефрен, оставила слова, схватила пишущие пальцы, на мгновенье пожала. Перчатки на ней были бежевые, из какой-то дорогой мягкой кожи. Крепкое рукопожатие. Стало быть, стих закончен. Сплошная ложь (предпочитает жить без любви) не будет ложью для всякого, кто ей сможет воспользоваться, для какого-нибудь молодого влюбленного, вынужденного сказать любимой прощай. Поэты, даже мелкие, дарят правильные слова, и маленькая гордость способна превзойти огромную зависть.

— Ну, ладно, — сказала она. Они вместе двинулись к двери, почти официально: почетная гостья и кланявшийся patron[171]. Он смотрел, как она садится в такси, почувствовав краткий спазм безнадежного гнева, короче борборыгма, при последнем взгляде на аккуратно качнувшиеся ягодицы. Впрочем, на это чувство он прав не имел, и чувство быстро улеглось, как укладывается крапивный ожог в теплоту (голоногие легионеры сохраняли в британские зимы тепло, нахлестывая себя крапивой: нельзя ли на этой основе стих написать?), в нечто вроде той самой маленькой гордости. Прежде чем сесть, махнула рукой, крикнула что-то похожее на во всех антологиях, в любом случае, но слова заглушил проезжавший автобус, полный собранных со скалы любителей живописных пейзажей. Скрежет машины, несомой самим временем, хотя это просто-напросто марокканское такси-инвалид. Сильно дунул ветер. Она исчезла; все кончено, как подкожная инъекция. Он прикинул, не будет ли благочестивым долгом разузнать побольше о маленьком стойком шедевре Роуклиффа, издав и переиздав его за счет матраса. Может быть, в заведении хранятся вещи, даже ювенильные, может быть, даже в тех самых томах порнографии. Но умней воздержаться. Ему хватит собственных дел; надо стать, как минимум, лучше Т.Э. Брауна, Хенли, Ли Ханта, сэра Джорджа Гудбая, Шема Макнамары. Каким бы ни стало грядущее будущее, все должно быть хорошо, то есть не чересчур хорошо, предусматривая достаточное пространство для чувства вины, настоящей динамо-машины творца. Может быть, надо из вежливости ответить на письмо мисс Боланд. Если ей захочется к нему приехать с его разрешения, всегда можно ей отказать. А теперь он отправится к жирной похлебке и крепкому чаю, потом немного поспит. До-мажорная жизнь. Браунинг мелкий? Он повернулся лицом к Атлантике, но, брррр, с радостью заспешил прочь.

6

Дети, это Марокко. Разве вы не с благоговейным волнением видите то, о чем так часто слышали и читали? Паши, Бени-Кварейн, верблюды. Мулей Хафид, Абд аль-Кадыр. Светлокожие благородные арабы, считающие себя потомками Пророка. Пальмы и сандарак, арган, тизра. Сондра, ты говоришь, без всякого волнения? Что ж, детка, ты сроду не отличалась сильным воображением, правда? Не хочу даже слышать этих глупых шуток про то, что вас волнует. Некоторые девчонки совсем пустоголовые. Да, Андреа, я тебя тоже имею в виду. Джеффри, если вон тот старый бербер ковыряет в носу, подражать ему вовсе не обязательно. Львы, Бертран? Львы гораздо дальше к югу. Здесь леопарды, медведи, гиены и дикие свиньи. Дрофы, куропатки и водоплавающие. Дромадеры, берберские скакуны.

Это Танжер, который, как вам, может быть, неизвестно, фактически некогда принадлежал Британии. Часть приданого Екатерины Браганца, португальской королевы веселого короля. Вполне приятный город, ничем более не примечательный, с несколькими прискорбными архитектурными сооружениями. Пляж пустой. Сезон не туристический, вдобавок сейчас время сиесты. Яркие кафе на пляже, на многих облуплена краска, но попадаются замечательные названия. «Уинстон Черчилль», «Силки для солнца», «Чашка чаю», «Добропожаловать». Ивритские буквы вон там означают «кошер» (три согласных, семитские языки не особенно жалуют алфавитные гласные; да, Дональд, арабский язык тоже семитский и тоже избегает гласных. Почему евреи и арабы, зная об общем происхождении речи и алфавита, а также генов, табу, мифологии, не особенно ладят друг с другом? Перед нами, дети, вечная тайна братства. Как сказал бы Блейк, дайте мне ненавидеть его или быть его братом. Хорошо, Дональд, хороший вопрос, спасибо тебе за него, насчет не запрещенной религией пищи. Праздник, видите ли, не отменяет основных заповедей. Перестань ухмыляться, Андреа. Сейчас мое терпение лопнет.

Смотрите, вон название меняется. Новое пишется безвкусным ультрамарином. La Belle Мег. Очень мило. Должно быть, какой-то француз, предлагающий самую тонкую кухню, а сейчас крепко спящий. Слушайте, и услышите спящих. Урррррр. Хррррррр. Упс. Сон одолевает множество людей наилучшего сорта, и мы посещаем их как раз во сне, который по пробуждении раздробляется, превращается в фантазию, а возможно, и полностью забывается.

Зачем мы здесь? Честный вопрос, Памела. И при чем тут литература? Очень хорошо, что спросили. Ну, позвольте мне вот что сказать. Тут вы видите экспатриантов северного племени, перемешанных с маврами, берберами, испанцами. Многие покинули родную землю, спасаясь от сурового закона. Да, увы, преступления. Экспроприация капиталов, обычная кража, сексуальные извращения. Я так и думала, что ты спросишь, Сондра. Упоминание о сексуальности вызывает у тебя почти электрическое замыкание. Это понятие значит не более чем филопрогенитивный позыв, направленный в каналы, не имеющие производительного значения. Что это значит, когда совершается дома? Я от тебя ожидала подобного замечания, невежественная девчонка. И его невежливо игнорирую. Невежливость — единственный ответ невеждам. Подумай об этом, ты, непомерно разросшаяся кучка плоти.

Среди беглецов с севера есть художники, музыканты, писатели. Грешные, но талантливые. Они безнадежно используют здесь свой талант, мечтая о горьком пиве, о милых лужайках Государственного музея Гайд-парк, о публичной пивной на Хаммерсмит-Бродвее. Я имею в виду британцев. Американцы же по вечерам плачут в хайболлы, тоскуя об удачном вечернем шопинге в Дапермаркете, о заезжаловках с цветным стерео-видео, о ядерной пульсации полностью автоматизированных глобальных автострад. Но они занимаются своим искусством. Главным образом писатели. Выше, вон на том холме, живет человек, уже написавший автобиографию в двадцати пяти томах, расколупав каждый миг жизни до бегства, словно креветку. Другой на калле Лараче вгрызается в собственную бессознательную душу и нагромождает срыгнутые фрагменты на фрагменты старых газет. Еще один пишет насмешливую сатиру на уже умершую Англию куплетами Попа. Все они художники мелкие. Есть здесь rue Бетховен, avenida Леонардо да Винчи, plaza де Сад. Однако в честь здешних художников не будет называться ни площадь, ни переулок. Они ничтожны.

Только все же подумайте, что их с трех сторон окружает, хотя яростный Атлантический океан правильно оркестрирует мускулистость, растущую, к изумлению солнца, на поджаренной солнцем Африке и Иберии. Слава Лусиада (Джордж, прекрати, пожалуйста, зевать), стоическая отвага и разбитое сердце Сида, миф о Жуане, хроника тощего Дона на тощем коне. Звон гитар наверху, барабанная дробь каблуков, отбивающих танец, ниже бешеная лихорадка местных тимпанов. А с востока сказки жестокого султана Шахрияра, тонкое стихотворное кружево Омара, какого-то там Абдула (ладно, Бенедикт, нечего фыркать: исламская поэзия не мой предмет) и некоего Саида.

Йяуууууу. Ург. Уууууух.

Им очень больно при пробуждении, не всегда одиноком, и перед наступленьем танжерского вечера. Хорошо, все мы знаем, что танжерин — маленький, сильно сплюснутый мандарин. Очень смешно, Джордж. Только, может быть, ты подумаешь, почему он носит такое название. Горит неоновая каллиграфия — фа, каф, каф, нун, ток, — заведения возобновляют работу при масляных лампах. Женщины в паранджах и длинных рубахах начинают разгуливать по rues и calles, парни станут подшучивать и хихикать над немногочисленными туристами мужского пола, тыкать пальцем в своих младших братьев, как в тушку нежного агнца. Писатели застонут над собственными словами о полуночи и отчаянии.

Ну, вперед! Наши верблюды радостно чуют вечер. Это цитата, если тебе надо знать, Бенедикт. Оставим их, пусть покорятся судьбе. Каждый должен по мере возможности стремиться к счастью. Каждый. Джеффри и Бенедикт, Джордж и Дональд, Андреа и Памела, невыносимая Сонд-ра и… Ох, ну-ка, стройтесь вон там. Отбываем с атлантическим ветром. Встает луна, исламский полумесяц. Сияют планеты Марих, и Зухра, и Зухаль. Звезды в американских армейских ботинках молча расходятся по извечным постам. Слова падают в предписанные синтаксисом щелки, испуская атмосферную пыль, прах, именуемый нами смыслом. В путь, дети! Оставим их.

Пока последний ледник не скует

Каждый остров, где парус в мечте живет…

И и и и так далее. Все придет, нужно лишь время и прилежание. В тоске можно сплести лавровый венок — laurus nobilis[172]. Он тут произрастает. Никому не рвать! Ароматные листья применяются в кулинарии, а ягодами можно вылечить заболевшую кошку.

Приложение