Энергия кризиса. Сборник статей в честь Игоря Павловича Смирнова — страница 21 из 66

фрагмента (каким мы находим его у Шлегеля), то есть неожиданно верного наблюдения, краткого, внесистемного, делаемого без повода.

Любовь к таким афористичным парадоксам — и без налета небрежности — типична для Пастернака:

Он наблюдал их, трогаясь игрой

Двух крайностей, но из того же теста.

Во младшем крылся будущий герой.

А старший был мятежник, то есть деспот.

(«Спекторский»);

Вы всего себя стерли для грима.

Имя этому гриму — душа.

(«Мейерхольдам»);

Нельзя не впасть к концу, как в ересь,

В неслыханную простоту.

Но мы пощажены не будем,

Когда ее не утаим.

Она всего нужнее людям,

Но сложное понятней им.

(«Волны»).

Верность истин, обретаемых случайно, может акцентироваться и противоположным способом — их утверждением вопреки фактам. Для импровизационности важна именно непродуманность, иррациональность — вплоть до ошибок, не подрывающих успеха импровизации, а, напротив, защищающих его от критики:

Мне кажется, я подберу слова,

Похожие на вашу первозданность.

А ошибусь, — мне это трын-трава,

Я все равно с ошибкой не расстанусь.

(«Анне Ахматовой»)[212].

5. Автометаописательность

Вся эта импровизационная чудесность характерна не только для любимых героев Пастернака (Христа, Петра, Пушкина, Шопена, Ленина), но и для его собственного самообраза (ср. «Февраль» и «Анне Ахматовой»). Пастернаковское «я» охотно заявляет о своей причастности поэтическим чудесам, пророчествам, временным скачкам.

Всю жизнь я быть хотел, как все,

Но век в своей красе

Сильнее моего нытья

И хочет быть, как я.

(«Высокая болезнь»);

Мы в будущем, твержу я им, как все, кто жил в эти дни…

(«Когда я устаю от пустозвонства…»);

Я вижу сквозь его [леса] пролеты

Bсю будущую жизнь насквозь.

Bсе до мельчайшей доли сотой

В ней оправдалось и сбылось.<…>

Как птице, мне ответит эхо,

Мне целый мир дорогу даст.

(«Все сбылось»).

Таков же, по сути, и наш фрагмент из «Высокой болезни» — недаром далее появляется автометапризнание: «Я сам немножко в этом роде И создан под таким углом». Оно прямо указывает на причастность поэта к описываемой ситуации, и мы можем констатировать, что он делает практически то же, что приписывает Гегелю[213]. Действительно, он, как и воображаемый историк, высказывается о прошлом — о том, что сказал некий философ сто лет назад, высказывается в модусе вероятно, до известной степени наугад и потому неточно, — подменяя Шлегеля Гегелем, но, по-видимому, не очень беспокоясь о сделанной ошибке (ему это трын-трава).

Такая подмена ожидаемого объекта соседним была характерна для пастернаковской поэтики, особенно в ее импровизационном модусе. Знаменитые именно таким метонимическим сдвигом строки из «Сложа весла», где ивы под действием обволакивающей все страсти без разбора целуют наряду с частями тела (ключицами и локтями влюбленных) и части неодушевленной лодки (уключины), да, собственно, метонимически подмененным является и субъект поцелуев (ивы вместо партнеров).

В связи с разбираемым фрагментом о метонимической подмене сразу же заговорил Флейшман, поставивший его в ряд с другим, тоже из области философии:

Метонимия содержится в рассказе о философских кружках Москвы начала века: «Последователи Марбургской школы были лишены руководства и <…> объединялись случайными разветвлениями <…> традиции, шедшей еще от С. Н. Трубецкого» («Охранная грамота»). Здесь скорее следовало бы назвать брата С. Н. — Евгения Николаевича Трубецкого <…> Приведем другой пример [следуют гегелевские строки и указание на Шлегеля. — А. Ж.][214].

Дело, разумеется, не в метонимии в строгом смысле[215], а в общей склонности Пастернака к сдвигам на нечто соседнее в том или ином смысле или плане, хотя бы и чисто языковом (семантическом, лексическом, синтаксическом, фонетическом):

В холодных объятьях распутицы

Сойдутся к огню жизнелюбы.

(«Зима приближается»),

где из-за распутицы выглядывает распутница, располагающая объятьями и даже холодными, но никак не присутствующая в изображаемой пространственно-временной ситуации.

Помимо метонимической, есть еще одна пастернаковская установка, релевантная для разбираемого казуса. Это выявленная М. Шапиром разговорно-интеллигентская «небрежность» пастернаковского письма[216], образующая единый органичный кластер с импровизационностью и метонимичностью. Шапир приводит множество небрежных несообразностей Пастернака; гегелевского фрагмента там нет, но он занял бы среди них законное место.

6. «Как будто из Гейне»

Дополнительным толчком к самоотождествлению поэта с гегелевско-шлегелевским историком-пророком и даже к словесному оформлению этого образа мог послужить один текст Генриха Гейне. В предисловии к 3-му изданию (1851) своих «Neuen Gedichte», включавшему драму «William Ratcliff» (1822), Гейне писал:

Счастливец поэт! Он видит дубовые леса, таящиеся в желуде, беседует с поколениями, еще не родившимися <…> Немногие его слушают; никто не понимает его. Ф. Шлегель назвал историка пророком прошедшего; еще с большей справедливостью можно, кажется, назвать поэта — историком будущего[217].

Само переворачивание шлегелевской формулы, по сути дела вторичное, вполне в духе гегелевского отрицания отрицания, мало оригинально: пророк и поэт традиционно родственны, новизна сводится к обыгрыванию образа историка. Зато примечательно, что Гейне вольно перефразирует источник, и в ключевой точке его версия ближе к будущей пастернаковской, чем к шлегелевской: «Schlegel nannte den Geschichtschreiber einen Propheten, der rückwärts schaue in die Vergangenheit»[218], то есть буквально: «Шлегель назвал историка пророком, глядящим назад в прошлое». Тем вероятнее, что свою формулировку Пастернак почерпнул не у Шлегеля, а у Гейне[219].

Поэтическое присутствие Гейне в русской литературе было очень заметным[220]. Его ранняя романтическая драма «Вильям Ратклифф» неоднократно переводилась и переиздавалась, как и предисловие к ней[221]. А интересующий нас пассаж был процитирован и прокомментирован Н. Г. Чернышевским[222] и вошел в культурный обиход. Этому могло способствовать и то, что драма Гейне легла в основу либретто оперы Ц. Кюи, написанного А. Плещеевым[223].

Разумеется, Пастернак, свободно читавший немецкую поэзию в оригинале, не нуждался в переводах, но и он мог руководствоваться русскими литературными и музыкальными сигналами в выборе чтения. И Гейне был явно «его» автором — до такой степени, что героем «Апеллесовой черты» (1915), своего рода alter ego автора, сделана некая современная реинкарнация Гейне[224].

Рассказ многообразно перекликается с темпоральной тематикой «Высокой болезни» вообще и гегелевского фрагмента в частности. В самом общем плане повествование подается как заданный эпиграфом современный ремейк соперничества двух античных художников — Зевксиса и Апеллеса, которым в рассказе вторят два поэта, живущих в эпоху телефонов, — Релинквимини и Гейне. А присвоение главному герою имени Гейне и обыгрывание его двойничества с великим тезкой из XIX века знаменуют еще одно наложение разных времен.

Игра с временем пронизывает сюжет рассказа. Развертывающийся в нем поэтический поединок подчеркнуто хронометрирован. Релинквимини дает Гейне три дня, чтобы адекватно ответить на его закодированный вызов. Тот по оставленной визитной карточке с отпечатком крови определяет личность незнакомца, автора поэмы «Il sangue» («Кровь»), а из постоянной привязки его любовной лирики к Ферраре заключает, где должна жить героиня его стихов, и угадывает правильно — успешно предсказывает назад.

А в ответной записке, заранее оставляемой сопернику, Гейне делает и предсказание о будущем: он предрекает ему любовное покорение его возлюбленной и ту стихотворную форму, которую оно примет:

— Я уезжаю с десятичасовым поездом в Феррару. Завтра вечером меня будет спрашивать известное <…> лицо <…> Вы <…> передадите ему этот пакет <…>

Тем призрачным весом, коим <…> пакет все-таки обладал, он был обязан тоненькой бумажной полоске <…> Клочок этот заключал в себе часть фразы, без начала и конца: «но Рондольфина и Энрико, свои былые имена отбросив, их сменить успели на небывалые доселе: он — „Рондольфина!“ — дико вскрикнув, „Энрико!“ — возопив — она»[225]