Энергия кризиса. Сборник статей в честь Игоря Павловича Смирнова — страница 28 из 66

[294] и грубого насилия превосходит позднеформалистский интерес к кажущемуся хаосу насилия, ставящему под вопрос любую свойственную эволюции синтагматику. Одновременно в художественном мышлении позднего авангарда выходит на первый план феномен смерти (художника)[295], как таковой чуждый художественной системе авангарда.

Утопическая идея освободиться от силы притяжения материальной жизни и основать царство духа и свободы опиралась, таким образом, на апокалиптический мотив тысячелетнего царства, в котором необходимость потеряла свою власть. Крушение именно этого утопически-апокалиптического комплекса мы наблюдаем у представителей позднего авангарда, по крайней мере у поэтов абсурда и у формалистов. Неслучайно, однако, что «несоизмеримый остаток», сводящий систематическое мышление к абсурду посредством случайности и слепого произвола дикой природы, и стал той «высшей силой» — последним бастионом свободы, о которой мы можем прочесть в антиутопическом романе Замятина «Мы» уже в начале 1920-х годов[296]. Случайность человеческого бытия, достигающая апогея в Эросе и Танатосе, оказывается чрезвычайно противоречивым источником то наивысшей свободы, то глубочайшей нужды.

Тем самым на пути, ведущем к столкновению, оказались механизмы эволюции и истории, автономия искусства и его подверженность воздействию извне, а вместе с этим как художник, так и теоретик искусства неожиданным образом пришел к пониманию себя не как человека, которому подвластны обстоятельства, а как объекта воздействия внешних сил: «Мне не нужна сегодня книга. <…> Жизнь проходит мимо меня и берет меня в провожатые на день»; «Сейчас меня занимает вопрос о границах свободы, о деформациях материала <…>. Я хочу изменяться. Боюсь негативной несвободы»; «Я занимаюсь несвободой писателя. Изучаю несвободу, как гимнастические аппараты»; «Мне же судьба нужна для третьей фабрики. А сюжетные приемы лежат у меня у дверей, как медная пружина из сожженного дивана»; «Вещи делают с человеком то, что он из них делает»[297].

4. Дарвин Мандельштама и Ламарк наоборот

Высоко ценимый лауреатом Нобелевской премии Павловым принцип Ламарка — принцип передачи по наследству приобретенных качеств — пропитывал все его эксперименты таким представлением об эволюции, в котором тайная религиозная подоплека значительно заглушала все области экспериментирования. «Условные рефлексы как индивидуально приобретенные способности» парадоксальным образом стали ядром учения Павлова о высшей нервной деятельности, состоящей в постоянной эволюции адаптационных способностей. Павлов рассматривал «условные рефлексы» как происходящее в головной коре мозга дисциплинирование, которое посредством онтогенеза воздействует на филогенез: «Локализация высшей нервной деятельности исключительно в кортексе перевернула эволюционную лестницу, так как кора головного мозга образовалась в эволюционном процессе довольно поздно и не могла стать основой для формирования филогенетических безусловных рефлексов, возникших на более ранней стадии развития»[298].

То, что образовало сущность сталинизма, было не чем иным, как завоеванием природы, что детерминировало гравитационную силу вещей железной волей великого экспериментатора, который, прибегая к репрессиям, формировал в советских гражданах «условные рефлексы», чтобы в конце концов в результате абсолютной дрессировки добиться «рефлексов безусловных».

В начале 1930-х годов Мандельштам пребывал на уже необратимой фазе изгнания из литературной общественности, проживая в предоставленной ему сырой кладовке. В 1932 году в нем пробудился интерес к естественным наукам, в частности к биологии и эволюционной теории. Следы этого интереса к эволюционистам можно обнаружить уже в мандельштамовской прозе армянского периода, в том числе в эссе «Литературный стиль Дарвина», ушедшем в набор в апреле 1932 года. В нем Мандельштам приносит извинения за то, что раньше недооценивал Дарвина, рассматривая его поначалу лишь как авторитет для представителей материализма и нигилизма: «Его теория казалась мне подозрительно краткой: естественный отбор. Я спрашивал: стоит ли утруждать природу ради столь краткого и невразумительного вывода»[299].

Открытием для Мандельштама стал не идеологический осадок пришедшей в негодность эволюционной теории, а сам стиль Дарвина, который оказался столь непохожим на обычную риторику естествознания: «Ориентация на среднего читателя. Повествовательный тон»; «„Происхождение видов“ ошеломило современников. Книгу читали взасос. Ее успех у читателей был равен успеху гетевского „Вертера“. Ясно, что ее приняли как литературное событие, в ней почуяли большую и серьезную новизну формы»[300].

Адресатом Дарвина был не специалист, разбирающийся в терминологии, а широкая буржуазная публика: «Естественнонаучные труды Дарвина, взятые как литературное целое<…> — не что иное, как кипящая жизнью и фактами и бесперебойно пульсирующая газета природы»[301].

Совершенно в духе формализма, к тому моменту уже забракованного и осужденного, Мандельштам увидел в Дарвине не героя опустившейся на уровень стереотипа научной идеи, а стилиста, так как «стиль натуралиста — один из главных ключей к его мировоззрению, так же как глаз его, его манера видеть — ключ к его методологии»[302]. Дарвиновская «книга природы» была не библией, а некоей чудовищных размеров телефонной книгой, огромной картотекой. Так Дарвин стал для природы кем-то вроде «военного корреспондента, интервьюера, отчаянного репортера, которому удается подсмотреть событие у самого его истока»[303].

Мандельштам обнаружил родство между Дарвином и Диккенсом, стремившимся развенчать английское общество своего времени, в то время как, по логике Дарвина, общество должно было обличить «разумность реальности» как антропологический самообман. Одновременно возник и интерес Мандельштама к Ламарку. Если в случае Линнея речь шла об искусстве «придворно-феодальной миниатюры» и скрупулезного описательного дискурса, то у Ламарка на место чисто «живописных деталей» встали «структурные и анатомические свойства»[304]. «Ламарк боролся за честь живой природы со шпагой в руках. Вы думаете, он так же легко мирился с эволюцией, как научные дикари XIX века? <…> Он не прощал природе пустячка, который называется изменчивостью видов»; «В обратном, нисходящем движении с Ламарком по лестнице живых существ есть величие Данта. Низшие формы органического бытия — ад для человека»[305].

Примечательно, что Мандельштам перевел на язык поэзии не Дарвина, а его предшественника Ламарка, сформулировавшего идею эволюционистской лестницы живых существ и их органов, которые, приспосабливаясь к окружающей среде, приобретают и передают по наследству свои свойства. Быть может, именно извращенный ламаркизм à la Pavlov и имел в виду Мандельштам, когда сочинял стихотворение «Ламарк», где речь идет о драматичном перевороте, — о превращении утопического, оптимистического прогресса эволюции в его полную противоположность, в регрессию, в генетический каменный век?

Ламарк

Был старик, застенчивый как мальчик,

Неуклюжий, робкий патриарх…

Кто за честь природы фехтовальщик?

Ну, конечно, пламенный Ламарк.

Если все живое лишь помарка

За короткий выморочный день,

На подвижной лестнице Ламарка

Я займу последнюю ступень.

К кольчецам спущусь и к усоногим,

Прошуршав средь ящериц и змей,

По упругим сходням, по излогам

Сокращусь, исчезну, как Протей.

Роговую мантию надену,

От горячей крови откажусь,

Обрасту присосками и в пену

Океана завитком вопьюсь.

Мы прошли разряды насекомых

С наливными рюмочками глаз.

Он сказал: природа вся в разломах,

Зренья нет — ты зришь в последний раз.

Он сказал: довольно полнозвучья, —

Ты напрасно Моцарта любил:

Наступает глухота паучья,

Здесь провал сильнее наших сил.

И от нас природа отступила —

Так, как будто мы ей не нужны,

И продольный мозг она вложила,

Словно шпагу, в темные ножны.

И подъемный мост она забыла,

Опоздала опустить для тех,

У кого зеленая могила,

Красное дыханье, гибкий смех…

(7–9 мая 1932)

В «Путешествии в Армению» Мандельштама мы видим довольно заносчивый пассаж: «Смотрите, этот раскрасневшийся полупочтенный старец сбегает вниз по лестнице живых существ, как молодой человек, обласканный министром на аудиенции или осчастливленный любовницей»[306].

Стихотворение Мандельштама «Ламарк» восстает против энтузиазма телеологии, который сам поэт в свой ранний оптимистический период охотно разделял: домашний порядок в целесообразном, добротном в ремесленном отношении мире, — казалось, он был навсегда разрушен революцией, Гражданской войной и лесоповалом первых пятилеток. Эта прекрасная целесообразность, которая, будучи целью, еще не оправдала все средства, ассоциируется с присущим Ламарку позитивным образом природы, того восхождения и совершенствования, который в отблеске своего абсолютного разворота указывает на обратный путь в каменный век.

Лестница всегда является инструментом восхождения, как лестница Иакова или «ступени» аргументации у Людвига Витгенштейна