Говоря словами одного колоритного персонажа, в застолье сообщается то, что в ином дискурсе «показалось бы дерзостью». Если принять во внимание, что застолье — специфически русская форма культуры, что поэзия нам приятна и полезна «как летом сладкий лимонад», мы быстро обнаружим, насколько в ладу со вкусом корифеи, стоявшие в новое время у ее лирических истоков — и Державин, и Пушкин. В зависимости от того, кто в этих пирушках участвует, сложившиеся в нем вкусы могут распространяться прихотливо — кто в «Беседу», кто в «Арзамас». Так сравнительно недавно приватные посиделки в одной комаровской Будке[360], проигрывавшиеся там «пластинки» имели существенное влияние на обновление отечественной поэзии в приневском регионе, на ее вкусы. Весьма примечательным в этих новых вкусах кажется пренебрежение их адептов Александром Блоком. Оно понятно было век тому назад как эпизод «преодоления символизма» младшими постсимволистскими течениями, но загадочно в годы господства догматических установок соцреализма. Ахматова, замечавшая в скобках «(бранить Блока вообще не принято)»[361], подспудно как раз к нарушению табу и призывала.
«Вкус» при «развитом социализме» явил себя критерием, по которому, говоря об искусстве, люди находили свою компанию и создавали ее. Поскольку «вкус» всегда достояние той среды, в которой человек становится художником, талант, тем паче гений, вынужден его преодолевать. Строго говоря, «вкус» — достояние читателей, художник же «безвкусен». Лишь до поры до времени он — книгочей, участник застольных радений[362]. И не утро с его похмельем страшит, а печаль о том, вспоминает Блок, что «душа поэта» «начинает смешиваться с голосами близких соседей»[363].
Поэзию Льва Лосева склонны называть «университетской» — очевидно, по кругу ее изначального бытования[364]. Скорее она видится настоянной на «Застольных беседах», на «Table-Talk», как этот жанр именуется со времен Кольриджа и перенявшего его новацию Пушкина.
Первый сборник Лосева «Чудесный десант» начинается разделом «Памяти водки», и первое же стихотворение этого раздела — апология застолья:
Он говорил: «А это базилик».
И с грядки на английскую тарелку —
румяную редиску, лука стрелку,
и пес вихлялся, вывалив язык.
Он по-простому звал меня — Алеха.
«Давай еще, по-русски, под пейзаж».
Нам стало хорошо. Нам стало плохо.
Залив был Финский. Это значит наш…
И дальше в сугубо бытовом и забавном духе рассказывается история отечества с подробностями, невозможными для университетского дискурса. Знаменательно, что — в отличие от большинства образцов современной лирики — стихи Лосева чаще всего имеют названия: знак того, что сюжет определен, будет рассказана какая-то история. Скорее, конечно, «историйка», как подобает в «Тable-Тalk». Даже о самом себе он предпочитает повествовать косвенно, так, как могли бы взглянуть на поэта люди с чуждыми ему «вкусами»: «Левлосев не поэт, не кифаред. / <…> /он пахнет водкой, / он порет бред». В почтенном собрании с обоснованием подобных характеристик не выступишь, но в застолье — отчего ж?[365]
Собственно говоря, вся эстетика Льва Лосева есть канонизация отвращения к господствующим «вкусам». Вот один из дерзких примеров — в стихотворении «Пушкинские места», с репликой в адрес Арины Родионовны: «…голубка дряхлая с утра торчит в гостиной, / не дремлет, блядь». Здесь перечеркнуто наше умильное отношение к «народности» Пушкина. И это не «эпатаж», а позиция человека со «вкусом».
Основанием для отвращения к чужим вкусам служит единственно наличие собственных. Так какими вкусами обладал сам Лосев? И насколько они ему были органичны? В сфере поэзии самая острая и интригующая проблема — это проблема его гипертрофированного неприятия Александра Блока. Неприятия, вообще характерного для литературной молодежи, группировавшейся вокруг Анны Ахматовой в начале 1960-х, молодежи, чтившей и ее дар, и занятую ею позицию. Лосев тут пошел дальше других в том смысле, что выразил свое неприятие, в отличие от остальных, в стихах. Иосиф Бродский мог сказать: «Блока я терпеть не могу»[366]. И даже: «…я всегда подозревал, что он был бездарен»[367]. Александр Кушнер мог свои сомнения выразить более развернуто: «Стих Блока слишком напевен, размыт романсной мелодией, водянист <…>. Но больше всего удручает, наряду с общесимволистской безвкусицей, его лирический герой, „рыцарь и поэт, потомок северного скальда“, напоминающий актера в гамлетовском гриме, оперного певца…»[368] Тем не менее ни Бродский, ни Кушнер, ни кто-либо еще — не ставил целью сокрушить лучшего поэта начала ХХ века в своей художественной практике, в стихах[369], так, как мы постоянно встречаем у Лосева, назвавшего один из разделов первой книги сугубо антиблоковски: «Против музыки». В стихотворении «ПБГ» (то есть «Петербург»), в перечне людей «серебряного века» века, порой весьма изощренно аттестованных, автор «Двенадцати» упоминается одной простецкой строчкой — в скобках: «…Пыль Палермо в нашем закате / (Пьяный Блок отдыхал на Кате <…>)». И это далеко не все. Бездна, в которую отправляется Блок, открывается в остроумно похабном травестировании его знаменитого стихотворения «В ресторане». У Лосева это называется «В Нью-Йорке, облокотясь на стойку»:
Он смотрел от окна в переполненном баре
за сортирную дверь без крючка,
там какую-то черную Розу долбали
в два не менее черных смычка.
В скандинавской избе начались эти пьянки,
и пошли возвращаться века,
и вернулись пурпуроволосые панки.
Ночь. Реклама аптеки. Река.
Заканчиваются эти блоковского покроя анапесты строчками: «…и слеза на небритой щеке символиста / отражала желток фонаря». В стихотворении дезавуируется и символизм в целом с его ницшевской идеей «вечного возвращения» и скандинавскими туманами, из которых выступает культивируемый Блоком образ поэта, «потомка северного скальда», и изба Петра I на берегу Невы как символ начала петербургского периода русской истории — словом, вся историософская система Блока с его теургическими метаниями в «страшном мире» под аккомпанемент ночной музыки.
При этом вот все-таки что важно: Блок видел в современной цивилизации «крушение гуманизма», «восстание масс», в котором гибнет «свободная человеческая личность». Лосев ему вслед, в «холоде и мраке грядущих дней», это крушение наглядно проиллюстрировал. Для Блока «крушение гуманизма» — личная духовная драма. Гиб он сам. Лосев, вознесший в эмпиреи идею «частного существования», лишь отстраненный и безжалостный свидетель. Для него «удел человеческий» «гуманистического» выбора не предполагает, ибо в любом современном случае будет определяться «выбором» между «плохим и ужасным». В не меньшей степени то же самое можно сказать и о Бродском, в приведенных словах этот «выбор» и сформулировавшим. И это совсем не та критика, по отношению к символистам, «плохим домоседам» по аттестации Мандельштама, которую обоим поэтам следовало воспринять от Ахматовой с ее ясно выраженным призывом к смиренному сидению «дома», на своей земле, увидевшей в «крушении гуманизма» конец индивидуализма и возможность дальнейшего обретения христианской соборной благодати. Это — в истолковании ее (и Мандельштама) позиции Надеждой Яковлевной[370], также сильно впечатлявшей молодежь «ахматовского круга».
Однако ж и Лев Лосев, и Иосиф Бродский оказались на другом берегу — на том же «раскольничьем», что и Блок. Если не по своей воле, это должно было их раздражать дополнительно.
Не «облокачиваясь на стойку», Лосев подступался к Блоку в стихотворении «Полемика» с заглавием, опережающим смысл содержания: «Нет, лишь случайные черты / прекрасны в этом страшном мире…» Видимо, между «плохим и ужасным» пролегает какая-то ослепительная расщелина, в частном порядке дарующая автору право на блаженство. Отповедь блоковскому «Сотри случайные черты — / И ты увидишь: мир прекрасен» говорит больше об упрямом задоре, чем об откровении. Кто-кто, а Блок знал, «как мало в этой жизни надо»: «Случайно на ноже карманном / Найди пылинку дальних стран — / И мир опять предстанет странным, / Закутанным в цветной туман!»[371] Возникновение самой поэзии от случая, по Блоку, неотрывно: «…и только Судьба и Случай заставляют сказителя класть руку на простые струны…»[372]
Одномерная дискуссия о прелести «случайных черт» с автором «Возмездия» попросту некорректна, ибо поэтика Блока — это все-таки поэтика символиста. Она не обходится расхожим земным измерением. «Мир прекрасен» у Блока тогда, когда в его «случайных чертах» отражается «ясность Божьего лица». Бог не мог создать что-то посредственное, несовершенное, и в этом смысле мы живем «в лучшем из миров». С не меньшей очевидностью Блоку был ведом и «страшный мир», доступный нашему опыту в сумме «случайных черт», обнажающих лишь «сумрак неминучий». На полях некрасовского стихотворения «Поражена потерей невозвратной…» против строк «Погасла и спасительная злоба, / Что долго так разогревала кровь» Блок приписал: «Злоба — самый чистый источник вдохновения»[373]. Уж это-то Бродский понимал и принимал. Да и Лосев — при всей его сдержанности. Так же как и другое, исключительно созвучное Блоку некрасовское признание из «Газетной»: «Кто живет без печали и гнева, / Тот не любит отчизны своей…» Напева, лучшего, чем некрасовский, в постпушкинской лирике ХIX века и сам Лосев не признавал.