Энергия кризиса. Сборник статей в честь Игоря Павловича Смирнова — страница 36 из 66

Какими бы ни казались стихи Блока отрекшемуся от него поколению, одно очевидно: внутренний мир Блока сложнее и трагичнее, чем у любого из его молодых ниспровергателей. Их претензии к Блоку никак не задевают музыкальной целостности блоковского духовидения. Так что не квазипринципиальный спор с Блоком здесь обнаруживается. Скорее — попытка убиения Блока в себе во имя новых вкусов. Что все-таки переживается как трагедия.

От романизма, от Блока поэт открещивается именно что «с грехом пополам»: да в русской поэзии от них навсегда и не отречешься, как от сумы да от тюрьмы.

Лосев пишет о том, что в каждом человеке все время что-то умирает. Это чувство и подлежит выражению. Ибо «Никто со мной не помянет / того, что умерло во мне». Так и живем — «с горем пополам» да «с грехом пополам». И «с Блоком пополам». Когда речь заходит об отечестве, о депрессии, Блок у нашего «велимироведа» маячит рядом с Хлебниковым: «Эту хворь тебе наулюлюкали / Блок да Хлебников, с них и ответ»[374]. Опять же — все это о «крушении гуманизма».

На периферии сознания, почти вне стихов и земли, маячит лосевский — «левлосевский» — лирический герой:

На гнутом дельфине — с волны на волну —

сквозь мрак и луну,

невидимый мальчик дул в раковину,

дул в раковину.

Как бы ни спорил Лосев с романтизмом в целом и с Блоком в частности, именно этот романтический призрак, не материализовавшийся, а потому бессмертный, «невидимый мальчик», лирический зародыш, именно он — лосевский герой и блоковский близнец:

И только высоко, у Царских Врат,

Причастный Тайнам, — плакал ребенок

О том, что никто не придет назад[375].

Разница лишь в том, что блоковские прописные Лосев заменил в своих стихах на строчные.

Так что самое интересное для нас то, что в «Полемике» Лосева число немногих прекрасных «случайных черт» «страшного мира» украшает «Внезапный в тучах перерыв, / неправильная строчка Блока». К чему бы ни относить эпитет «неправильная» — к смыслу строчки или к ее форме — строчка эта доставляет автору радость. Начинаешь подозревать, что негативные суждения о стихах Блока делаются в соответствии с принципами и вкусами определенного литературного сообщества, а не с чувствами человека, увлеченного поэзией.

В этом отношении особенно показательно стихотворение Лосева «Понимаю — ярмо, голодуха…». Оно содержит описание приватного монолога другого поэта, по интенсивному стилю речи и конечному перечню примет напоминающего Иосифа Бродского. В числе неприемлемого в нашем отечестве поэт «с выраженьем угрозы» перечисляет: «Не люблю этих пьяных ночей, / покаянную искренность пьяниц, / достоевский надрыв стукачей, / эту водочку, эти грибочки, / этих девочек, эти грешки / и под утро заместо примочки / водянистые Блока стишки»[376]. Но вот как после водопада «не люблю» заканчивается это стихотворение: «Но гибчайшею русскою речью / что-то главное он огибал / и глядел словно прямо в заречье, / где архангел с трубой погибал». В трехстопном анапесте с чередованием женских и мужских рифм и образной системой, в которой себе довлеет амбивалентное отношение к России, звучит все тот же Блок, его «Пляски осенние»: «Улыбается осень сквозь слезы, / В небеса улетает мольба, / И за кружевом тонкой березы / Золотая запела труба». В стихах этих, кстати, очень много «водянистости», осенней влаги, дождя…

Вообще о «водянистости» стихов Блока заговорили еще раньше, те же всемерно культивируемые в кругу Ахматовой авторы, «преодолевшие символизм». Об этом свидетельствует Георгий Адамович в статьях 1955 и 1956 годов «Поэзия в эмиграции» и «Наследство Блока»: «У нас вовсе не было беспрекословного перед ним преклонения <…> было даже отталкивание: однако исключительно в области стилистики, вообще в области ремесла, и главным образом при мысли о той „воде“, которой разжижены многие блоковские стихи. Но если ценить в поэзии напев, ритм, интонацию, то по этой части во всей русской литературе соперника у Блока нет» («Поэзия в эмиграции»)[377]. И повторяет в следующей статье: «Со стилистической точки зрения у Блока уязвимо многое, и даже в те годы, когда словесная расплывчатость оправдывалась восприятием мира и жизни как чего-то преходящего и призрачного, это смущало иных его читателей. У Блока в стихах много „воды“…»[378] Собственно, все досады на «ошибки чутья и вкуса» у Блока занесены в реестр огрехов поэта уже здесь — ничего нового в этот перечень ни Бродский, ни Лосев не добавили. Разница в том, что все прежние читатели — и Адамович в том числе — оставались «подданными» Блока, не полагали блоковскую «водянистость» сколь бы то ни было определяющей чертой его лирики, как это следует из высказываний его новых неприятелей. «У Блока пошлостей нет и быть их не может, — заключает Адамович, — потому что все всегда поддержано у него изнутри, очищено еще в замысле. Бывают у него неудачные строчки, но даже и в них еще теплится огонь, не гаснущий никогда»[379].

Нелюбовь Лосева к Блоку сродни «странной любви» к «немытой России» Лермонтова, Тютчева, Некрасова и самого Блока. В советские замордованные времена Блок — для чтящей стихи публики — лирическая величина, едва ли не равная России. Лосевская «нелюбовь» оказывается все-таки редуцированной любовью. В честь Блока он поднимает заупокойно-заздравные тосты, пьет, говоря соответствующими словами Ахматовой, — «За то, что Бог не спас». «За то, что Блок не спас». Очень похоже, что в блоковских ретроспекциях как «возмездие» является Льву Лосеву сама его юность: с детских лет у него «было привычкой читать самому себе стихи вслух <…>: Блока, Маяковского, Пастернака»[380], и преддипломное сочинение в университете, спасаясь от советской рутины, он писал все-таки об эссеистике Александра Блока. Так что от «причастного тайнам» ребенка ему было не скрыться.

«Прославленный не по программе», как написал о Блоке Пастернак в середине 1950-х, позже, включенный в советскую «программу», в глазах представителей дерзкой «новой волны» «охранной грамоты» лишился, подвергся «деконструкции». Уже и в 1960-е, тем более в 1980-е годы низведение Блока — после его столетнего юбилея — до авторов «масскульта» снизило к нему личное, «сакральное» доверие[381].

Занозой сидело и другое: на «преодолевших символизм» поэтов акмеистического направления, осязаемо близких Лосеву и его друзьям, Блок взирал без всякого энтузиазма. Гумилевским цеховым ремесленничеством, то есть «средним вкусом», вызвана его последняя литературная досада — статья «Без божества, без вдохновенья», опубликованная посмертно. Та же Ахматова не могла не читать и ее, и изданные позже блоковские дневники, и записные книжки, к примеру запись Блока от 12 января 1913 года: «Впечатления последних дней. Ненависть к акмеистам…»[382] Без энтузиазма относилась она и к все-таки лестному для нее, как ни трактуй, посланию Блока «„Красота страшна“ — Вам скажут…»: «У меня никогда не было испанской шали, в которой я там изображена <…>. Я и розы, разумеется, никогда в волосах не носила»[383]. Но, видимо, много горше были две-три реплики поэта, не занесенные им на бумагу. Одна относится к эпизоду совместного выступления их обоих на сцене: на просьбу Ахматовой выпустить ее с чтением стихов раньше Блока, в опасении, что декламировать после такого поэта, как он, безнадежно в смысле успеха, Блок в ответ бросает: «Мы не тенора»[384]. И еще одна реплика, для поздней, глубоко православной Ахматовой совсем невозможная: «Она пишет стихи как бы перед мужчиной, а надо писать как бы перед Богом»[385]. Сама Ахматова постановила считать это суждение не бывшим, и рассматривать его правомерность в сюжете о «застольном жанре» мы не станем. А вот о том, кто у нас «тенор», ею было отвечено более чем внятно — в стихотворении 1960 года «И в памяти черной, пошарив, найдешь…»:

И ветер с залива. А там, между строк,

Минуя и ахи и охи,

Тебе улыбнется презрительно Блок —

Трагический тенор эпохи[386].

«Возвышающий обман» эпитета «трагический» заставляет сказать и о «низкой истине» самой аттестации: слово «тенор» в лексиконе Ахматовой приобрело смысл уничижительный. «Так только тенора пишут», — заметила она Кушнеру, не должным, на ее взгляд, образом начертавшему ей посвящение на книге[387].

Вот этот «трагический и тенорковый Блок», как не преминул подхватить Лосев, и загулял в его стихах. В цикле «Из Блока» — аж на какой-то дурашливый манер: «…во мраке мурлычет мурлыка, / как Блок, не вяжущий лыка».

При всей дурашливости, подтекст тут важный: Блок — это «музыка», поэт — «носитель ритма», а Лосев выступает «против музыки», за дискретность, за компанейское «случайное» словцо. Больше всего он склонен к заранее придуманному «экспромту». И, простите за окончательное снижение темы, — Блок выпивал без спутников, наедине с «мирами иными», Лосев — в компании. Пока не стал поэтом и гражданином по имени Lev Loseff, уединившись в Гановере, штат Нью-Гэмпшир.

Но вернемся к интерпретации ахматовского стихотворения. Интересна попытка Иосифа Бродского увести его сюжет с «тенором» в сторону от вызвавшего его к жизни реального эпизода. В беседе с Соломоном Волковым он утверждал, что стихотворение писалось «как раз в тот период, когда я приносил ей пластинки Баха», где «партия Евангелиста — это партия тенора»