[388]. То есть главное, по Бродскому, у Ахматовой не житейская коллизия, а метафорическое ее переосмысление, не Блок, а Евангелист из баховских «Страстей по Матфею». Вопреки этому утверждению, реплика Блока все же содержит весьма далекую от евангелической, вполне презрительную коннотацию. Не говорю уж о том, что стихотворение «И в памяти черной…» четко датировано 9 сентября 1960 года, то есть годом раньше того времени, когда Бродский был представлен Ахматовой — 7 августа 1961 года. Таким образом, для себя, очевидно неосознанно, и он ставит Блока высоко: «в эстрадном теноре» распознает Евангелиста и «музыку» непроизвольно слышит. Больше того, сам он в начале 1960-х был искренним адептом Блока. Его визионерски преображенные ночные ведуты той поры с очевидностью вдохновлены петербургскими видениями Блока. Двадцатидвухлетний Бродский не написал бы, скажем, поэму «Зофья», не звучи у него в голове стихотворение двадцатидвухлетнего Блока «Там в улице стоял какой-то дом…». И неприятие современного обоим поэтам мироустройства верифицировано у них, можно сказать, под копирку: «цивилизация дантистов» у Блока, «страна зубных врачей» — у Бродского[389].
Без блоковской «петербургской идеи» становление Бродского, Лосева, да и любого из близких им стихотворцев, оказалось бы столь же аморфным, как роман «Доктор Живаго» без вдохновлявшей его автора мысли о Блоке. Выразил он ее однажды яснее ясного: «Мне очень хотелось написать о Блоке статью, и я подумал, что вот этот роман я пишу вместо статьи о Блоке»[390]. Наброски статьи сохранились: «…эту Даму и вообще этот настой рыцарства на Достоевск<их> кварталах Петербурга выдумал Блок, это его поэтич<еская> идея и концепция, она реалистически уместна, без нее действительность тех лет и мест осталась бы без выраженья»[391]. Когда бы не навеянный Петербургом блоковский «план выражения», отстаивать свой независимый статус молодым ленинградским поэтам середины прошлого века было бы менее вольготно, чем это случилось на самом деле.
Елена Невзглядова приводит такой эпизод: на одном из свадебных застолий «Иосиф сидел смирно напротив меня, я видела, что он никого здесь не знает, кроме жениха <…>. Вдруг он встал и провозгласил: „Предлагаю выпить за Блока!“ Молчание, говорящее, что от него еще чего-то ждут, заставляет его добавить скороговоркой, между прочим, как бы то, что все и так знают, и разделяют: „Это такой поэт, такой замечательный поэт…“, он с жаром поднимает рюмку, лицо его розовеет, глаза пылают голубым пламенем…»[392]
В отношении к миру у Бродского блоковской романтической стихии никак не меньше, чем ахматовской поздней умудренности. Жорж Нива назвал его даже «взбунтовавшимся сыном» русского символизма[393]. Да и на самом деле: беспрестанно цитируемое кредо Бродского — главное — это «величие замысла» — иначе как из «заветов символизма» не выведешь. Это все из Блока, почти цитата: «…только о великом стоит думать, только большие задания должен ставить себе писатель; ставить смело, не смущаясь своими личными малыми силами…»[394] И Петербург Бродский воспринимал скорее по-блоковски, ища его мерцающую тайну в заброшенной бесконечности предместий. То есть в оппозиции «центр — окраина», как и Блок, поставил на «окраину», на «провинцию у моря». «Я сын предместья, сын предместья, сын предместья…» — таков его изначальный порыв[395]. Как и у Блока, предместья эти не из императорских резиденций, не Царское Село, не Петергоф, ни разу ни тем ни другим в стихах не помянутые. Так же как и Лосевым. Но, находя родственное самому себе у Блока, Бродский оценивал это родственное как «банальщину». И, что самое удивительное, по свидетельству Соломона Волкова, выговаривал: «…наиболее безвкусный крупный русский поэт — это Блок»[396]. Как будто бы сам Бродский не плевал на всяческие вкусы! На вопрос о его собственном вкладе в русскую поэзию он отвечал: «Неприличие»[397]. Какой уж тут вкус! С полной очевидностью — борьба со «вкусом». «Вкус — это для портных», — сказал он как-то. И тот и другой жили «сильными чувствами» — и любви, и ненависти. У обоих отчаяние неотличимо от вдохновения. И тем не менее: Блока «я не люблю, теперь пассивно, а раньше активно. <…> За дурновкусие. <…> это человек и поэт во многих своих проявлениях чрезвычайно пошлый»[398].
Все это, разумеется, относится к сфере застольных бесед, к «дружеским спорам», имеющим в русской культуре почтенную, правда, не слишком задавшуюся, историю…
Но вот Льву Лосеву «заговоры / Между Лафитом и Клико…» удалось наконец превратить в поэзию. В его сердце «мятежная наука» вошла глубоко. Из стихотворений, эксплуатирующих блоковские мотивы, главное достижение — это «Сожжено и раздвинуто», с эпиграфом не из Блока, но из Вадима Шефнера, что важно для его толкования. По заглавию понятно, что в подтексте Лосева опять «В ресторане»: «Сожжено и раздвинуто бледное небо, / И на желтой заре — фонари». Эта же заря — в завершающих лосевских строчках: «…желтым зажегся в графине / закат над его заливным». Вроде бы всему венец — очередная издевка. На самом деле — сентиментальный вздох. Переживания поэта, описанные в стихотворении, воссоздают переживания литературного поколения, к которому принадлежал отец Лосева, тоже поэт, Владимир Лифшиц. Не «поколения», конечно, а той небольшой группы ленинградских, прошедших войну поэтов, среди которых Вадим Шефнер почитался как своего рода лирический эталон. Между его жизнью и его стихами никакой трещины не проходило. Лев Лосев с юных дней относился к отцу, к Шефнеру, к Александру Гитовичу и еще нескольким близким к этой группе писателям безусловно с пиететом. Так что несколько раньше того, как он обрел собственное «застолье», он уже имел случай ознакомиться со вкусами друзей своего отца и проникнуться ими. Во всяком случае — чтить их. С этой колокольни он и рисует эпоху — с грустно бормочущим внизу, по пути в ресторан, поэтом:
…Что делать — дурная эпоха,
все попросту пишут, да плохо,
что хуже и впрямь воровства,
Эх, грудь ты моя, подоплека,
всех помнишь, а вслух только Блока
и то с отрицаньем родства.
И дальше — уже во весь голос — от собственного имени:
(Что делать — дурная эпоха.
В почете палач и пройдоха.
Хорошего — только война.
Что делать, такая эпоха
досталась, дурная эпоха.
Другая пока не видна.)
Автобус! машина «победа»!
прошу, не давите поэта,
не смотрит он по сторонам.
В нем связь между нами и Блоком,
в ледащем, слегка кривобоком,
бредущем в плохой ресторан.
О муза! будь доброй к поэту,
пускай он гульнет по буфету,
пускай он нарежется в дым,
дай хрену ему к осетрине,
дай столик поближе к витрине,
чтоб желтым зажегся в графине
закат над его заливным.
Наличная ирония последних, выше уже приведенных строк, съедена содержанием стихотворения. «Ресторан» — это олицетворенная свобода, иной в советское время художнику было сыскать трудно. Говорю вполне серьезно. «Водка была катализатором духовного раскрепощения <…> приучала не бояться людей, властей»[399], — писал сам Лосев в прозе и стихах:
Знаю, когда отключимся с похмелья,
нас, забулдыг, запихнут в подземелье,
так утрамбуют, что будь здоров.
Там уж рассыплемся, там протрезвеем.
Только созреем опять и прозреем
для бесконечных грядущих пиров.
В «ресторане», в его атрибутах — коньяке и водке, — навязчиво фигурирующих в блоковских сюжетах Лосева, «связь между нами и Блоком», прихотливая и в то же время едва ли не «интертекстуальная» связь поэтов всех времен. Как, например, в стихах Лосева «Из Вергилия», которого сейчас оставим в покое, — с теми же самыми «блоковскими» мотивами:
Как внятно в захолустной тишине
звучит под осень музыка ухода!
Как преломляет малость коньяка
На дне стакана падающий косо
закатный луч, который золотит
страницу…
Относительно Блока Лев Лосев не остепенился почти что до «закатного луча»: пишет контрблоковскую «Равенну», демонстративно входящую в одноименный с блоковским цикл «Итальянские стихи», и вслед за ним упоминавшийся цикл «Из Блока», заявленный эпиграфом «А в избе собрались короли». Что это за «короли», ясно с первой же строчки: «Выпиватель водки. Несъедатель ни крошки…» И т. д. Последние строчки цикла и того хлеще, ибо развоплощают блоковское вьюжное видение из «Двенадцати», обернувшееся у Лосева неким клиническим «Иваном Петровичем бедных тварей»: «Он в халате белоснежном, / в белом розовом венце, / с выраженьем безнадежным / на невидимом лице».
В лучшем случае мотивы из Блока используются для макаронических игр, как в стихотворении «Сон юности», в котором «вбегает серый вольф», то есть приятель литературной юности Сергей Вольф, «и наизусть читает Блока „Цвëльф“».
Так или иначе, в подсознании Лосева автор «черной розы в бокале» сидит прочно. Вот, например, канонический список русских поэтов в его версии: «Версты, белая стая да черный бокал, / аониды да желтая кофта». Номинально «черный бокал» здесь — ранняя (1915) статья Пастернака под этим заглавием. Однако, по сравнению с цветаевскими «Верстами» или ахматовской «Белой стаей», она для Пастернака не эмблематична и довольно скучна — декларация какого-то «импрессионистического футуризма». Если же вспомнить пастернаковское отношение к поэтике Блока как «импрессионистической» и вообще его благоговейный взгляд на его лирику в целом (как и у его героя Живаго, у которого с Блоком связан «новый строй впечатлений» как раз в сценах, последовавших за изречением о «бедствиях среднего вкуса»), то и в выбранном им для декларации заглавии и, следом, в выборе примера Лосевым опять зазвучит Блок. Что и сам автор приведенного перечня не отрицал.