[413]. Казалось бы, политический язык, — в том числе и политическая речь революционных вождей, — должен определяться как один из вариантов практического языка, попадая в сферу «привычного», «традиции», «рутинных практик», «экономии психических усилий» и лишаясь, таким образом, какого-либо революционного потенциала. Однако, эта естественная предпосылка вступает в противоречие с изначальной прагматической задачей политического языка революции, состоящей в перформативном воздействии на реальность, в преодолении сложившихся социально-политических практик и представлений о мире.
Выход из этого концептуального тупика мог быть найден только в попытке пересмотра этой, казалось бы, очевидной атрибуции политического языка, точнее, — политического языка в его революционной версии. Последний должен был быть рассмотрен или как поэтическое применение практического языка[414] или как собственно поэтический язык (собственно, концептуальный ход, преодолевающий раннее опоязовское противопоставление поэтического и практического языков, уже был совершен в статье В. Маяковского и О. Брика «Наша словесная работа», в которой изначально закрепленная исключительно за поэтическим языком деавтоматизирующая, трансгрессивная работа была распространена на весь языковой материал: «Мы не хотим знать различия между поэзией, прозой и практическим языком. Мы знаем единый материал слова и пускаем его в сегодняшнюю обработку»[415]). Через год после публикации этого текста предметом, который поставит формалистов перед необходимостью переопределения границ между политическим и поэтическим и распространения разрабатываемых ими способов описания поэтического логоса на анализ политического праксиса, станет язык Ленина. Если поэтический язык, с точки зрения Шкловского, отличался от практического языка своей способностью обновлять восприятие мира и поддерживать движение литературной эволюции, то язык революционного субъекта, призванный изменять саму социальную реальность, по необходимости должен был обладать не только убедительной силой, но и остраняющей, обновляющей мощью поэтического языка. Помещенная в оптику раннего ОПОЯЗа революция оказывалась неотличима от искусства, так же, как и оно, требуя дополнительного усилия, затрудненной формы, необходимых для того, чтобы «вернуть ощущение жизни» и «пережить деланье вещи»[416].
В 1924 году вышел номер журнала «ЛЕФ», большая часть материалов которого была посвящена анализу языка В. И. Ленина. Авторами статей, вошедших в этот тематический выпуск журнала, были представители ОПОЯЗа: Виктор Шкловский, Борис Эйхенбаум, Лев Якубинский, Юрий Тынянов, Борис Казанский, Борис Томашевский (перечисляю в порядке публикации статей). Инициатором этого коллективного проекта выступил Шкловский[417]. Оценка этого сборника исключительно как проявления предусмотрительной политической сервильности[418] мало что дает для понимания формальной теории и ее интеллектуальных амбиций, достаточно далеко выходящих за пределы чистого филологического знания. Точно так же не исчерпывается эта мотивация и тактическим жестом утверждения лояльности к власти, сделанным после критики ОПОЯЗа в статье Льва Троцкого[419]. Хотя, кажется, именно такого рода подозрениями объясняется почти полное отсутствие работ, посвященных этой тематической подборке[420].
Однако менее оценочный подход к данному эпизоду из истории русского формализма мог бы увидеть в предпринятом описании языка Ленина не hommage только что умершему вождю, а стремление распространить свою теорию поэтического языка и литературной эволюции на более широкий материал[421]. Более того, этот, казалось бы, сугубо практический ход — обращение к еще только начинающей канонизироваться[422], но уже обладающей чрезвычайно мощным символическим значением и социальным зарядом фигуре Ленина для обеспечения дополнительной, политической, легитимации своих представлений о природе поэтического языка — привел к далеко идущим теоретическим последствиям — обнаружению идеологического измерения художественной формы.
Так сформулированный Шкловским принцип остранения, обнажающий «сделанность» художественного произведения и выводящий восприятие мира за пределы привычных рецептивных и познавательных схем, находит свое применение в критическом анализе идеологии, к которой вслед за Лениным обращаются формалисты. И дело не только в том, что предпринятый формалистами «анализ автоматизации, шаблонизации и окаменения средств речевой техники» определял их как «симптом столь же автоматизированной, догматичной, аффирмативной позиции ее реальных носителей»[423]. Результатом этого анализа стало то, что идеология (или «ложное сознание», как его определял К. Маркс) оказалась противопоставлена истории (и революции как наиболее радикальной манифестации самого процесса исторического становления) на тех же основаниях, на которых автоматизированный практический язык был противопоставлен языку поэтическому. В собранных в лефовском номере описаниях языка Ленина идеология предстает таким же результатом словесного повтора, смысловой тавтологии и социальной ритуализации, как и практический язык в ранних работах опоязовцев. Фактически здесь возникает переход от лингвистического описания политической фразеологии (окаменевших речевых схем) к описанию самой идеологии как набора окаменевших схем восприятия реальности.
Идеология черпает свою эффективность в той самой экономии усилий, которая позволяет практическому языку осуществлять свои коммуникативные функции, минуя вещественную материальность и историко-культурную условность поэтической формы. Она опирается на то же стершееся восприятие действительности, которое Шкловский диагностировал применительно к «алгебраическому методу» прозаического языка[424]. В свою очередь, язык Ленина выступает как инструмент одновременно поэтического и революционного дезавуирования идеологии, убедительность которой опирается на бессознательное воспроизводство привычных образов реальности. Без труда реконструируемая в формально-поэтическом подходе ОПОЯЗа критика буржуазного искусства, буржуазного сознания и буржуазной повседневности вполне предсказуемо соприкасается здесь с марксистской эстетикой Г. Лукача, также указывающего на «обезличивающее действие автоматизма буржуазной жизни» в своих рассуждениях о романе как художественной форме манифестации социального этоса и психологии буржуазии[425].
Обнаружение революционной остраняющей силы ленинского языка возникает в процессе того самого формально-поэтического анализа, который формалисты применяли к своим литературным объектам. Так Б. Эйхенбаум в своей классической статье «Как сделана „Шинель“ Гоголя» (1918)[426] показывал, что эстетический эффект этой новеллы строится не на миметической иллюзии реальности и не на гуманистическом высказывании о «маленьком человеке», а на артикуляционной, сказовой фактуре самого поэтического языка. Точно так же в своем коллективном анализе языка Ленина формалисты попытались обнаружить революционный потенциал не в содержательных аргументах Ленина, а в используемых им формальных приемах, — в том, как «он сделан»[427].
Из представленных в этой подборке статей следует, что основным средством дезавуирования позиции идейных оппонентов служит у Ленина обнажение риторического приема, стоящего за их высказываниями. Так В. Шкловский подчеркивает ироничную установку ленинского стиля, разрушительную по отношению к любым автоматизировавшимся речевым конструкциям, независимо от того, кем они используются: «Спор Ленина со своими противниками, будут ли то его враги или товарищи по партии, начинается обычно со спора „о словах“ — утверждения, что слова изменились»[428]. Установка на «воскрешающую» слово и восприятие выразительность (динамические отношения между словом и предметом или понятием, между смыслом и выражением) совпадает здесь с установкой на политическую эффективность. Формальные требования к поэтическому языку, которым он должен отвечать, чтобы выполнять свою художественную функцию, оказываются синонимичны требованиям, предъявляемым политическому языку, цель которого состоит в том, чтобы изменить мир и сознание тех, к кому он обращен. При этом сам формальный метод находит в языке политической полемики и агитации материал, адекватный своим представлениям о законах художественного языка.
Опустошенной длительным использованием риторике, принадлежащей к высокой, и уже потому автоматизированной, ораторской традиции, Ленин противопоставляет свою «живую» поэтику, опирающуюся на сдвиг восприятия, обман ожиданий, вводящую в речь элементы низкого бытового стиля. Наиболее близким аналогом политического языка Ленина становится для Шкловского и Эйхенбаума язык Льва Толстого, новаторство которого состояло для них в остранении господствующих литературных конвенций и обнажении условного характера социальных отношений[429].
Более того из опубликованных в «ЛЕФе» статей следует, что метод, который практиковал Ленин в борьбе со своими политическими противниками, является не чем иным, как формальным (если не сказать, формалистским) анализом, вскрывающим автоматизированность чужой речи, подменяющей непосредственный и подвижный материал и