стории утратившим с ним связь идеологическим фразерством. По словам Эйхенбаума, «Внимание Ленина останавливается… на всем, что имеет характер автоматического пользования словом и тем самым лишает его действительной значимости»[430]. Вместо того чтобы деформировать исторический материал (как это делает поэзия с языковым материалом), то есть — производить непосредственные исторические эффекты («творить историю»), такой автоматизированный политический язык скользит по лишенной силы сопротивления поверхности отвлеченной идеологии, компенсируя свое историческое/поэтическое бессилие риторической избыточностью («революционной фразой» Ленин)[431].
«Ленин как деканонизатор» — называет Шкловский свою статью о языке Ленина, в которой его стиль последовательно описывается как поэтическая речь, ломающая привычные контекстуальные связи, обнажающая стершиеся отношения между словами и их понятийными смыслами: «Ленина звали „раскалыватель“, действительно, он охотно шел на раскалывание явления, на выделение его… Разделительное переименование есть один из способов отделять понятие от старого слова) ему более не соответствующего… Как только слово прирастает к вещи, оно перестает ощущаться и лишается эмоционального тона»[432]. Вместо привычного использования уже сложившегося понятийного аппарата, более не производящего остраняющего, перформативного эффекта, Ленин, с точки зрения Шкловского, вновь и вновь осуществляет работу, демонстрирующую живую связь между знаком и значением, между словом и понятием: «Каждая речь или статья как будто начинает все сначала. Терминов нет, они являются уже в середине данной вещи, как конкретный результат разделительной работы»[433]. Подхватывая призыв («Не бронзируйте Ленина»), сформулированный в редакционном предисловии к этому выпуску «ЛЕФа», Шкловский опознает в качестве основного качества ленинского стиля письма и мышления разрушительную энергию, направленную против автоматизирующего восприятие канона. Шкловский канонизирует Ленина как деканонизатора, — как речевого субъекта, постоянно обнажающего условный характер языка, как производителя текстов, выстраивающих пародийно-критические отношения с другими текстам, в том числе и своими собственными, написанными в ином политическом контексте и уже переставшими выполнять свои политические функции, понимаемые по аналогии с художественными функциями поэтического языка. Таким образом, политическая сила Ленина оказывалась производной от силы поэтического воздействия его языка (поэтического — в том специфическом смысле, которым наделяли это понятие формалисты): «Сила Ленина, подобно силе искусства, возникала из его способности иронизировать, избегать идеологических и догматических ограничений, действовать в непривычной манере»[434].
В своей статье «Словарь Ленина-полемиста» Юрий Тынянов последовательно реализует свой метод лексико-стилистического анализа, разработанный им в «Проблемах стихотворного языка» (1923)[435], обнаруживая в полемическом языке Ленина ту самую «тесноту стихового ряда», когда «значимость слова может гипнотизировать, объединяя в одно вещи конкретно разные, необъединимые», когда «фраза может стать сгустком, который ценен сам по себе, — своей „словесной“ и эмоциональной силой» (может показаться, что последняя цитата взята из его работы по теории стиха и посвящена языку Тютчева, однако перед нами общетеоретический тезис, предшествующий анализу «словаря Ленина»[436]).
Среди прочего Тынянов развертывает насыщенный семантический и стилистический анализ сравнительных агитационных (при этом агитационный потенциал речевых конструкций оказывается эквивалентен их художественным характеристикам) преимуществ ленинского призыва «Грабьте награбленное!» по отношению к старому лозунгу «экспроприируйте экспроприаторов!». С точки зрения Тынянова, «динамический повелительный» эффект, в большей степени присущий первому варианту революционного категорического императива, достигается благодаря его лексическому богатству (глагол «грабить» еще не превратился в слово-термин, его основной лексический признак («отнимать силой») «укореняет слово ассоциативными связями» («хватать руками») и оттеняется адекватной ситуации бытовой «лексической окраской»). В результате поэтическая насыщенность (вплоть до фонетической выразительности аллитерационного комплекса — «гр») оказывается фактором политической результативности[437]. Установка на художественную выразительность совпадает здесь с установкой на прагматическую эффективность, определяющую механизм исторического движения.
В своем анализе лефовского сборника Драган Куюнжич воспроизводит логику его авторов следующим образом: «Ленин докапывается до чистоты слов под слоями повторения, традиции, итерации или под их метафорической аурой. Ленин сам употребляет метафоры и использует риторическую способность слов для того, чтобы „сместить“ слова, снять их поверхность и наслоения истории или итерации, привести слова, так сказать, к самим себе»[438]. Этот аргумент начинается с верной посылки, но приходит к неверному выводу. Если следовать за его тезисом, мы приходим к онтологизирующему прочтению опоязовской интерпретации языка Ленина, согласно которому ленинская языковая деконструкция возвращает «слова самим себе», а осуществляемые ею семантический и стилистический сдвиги ведут к субстантивирующему «очищению», обращают слова к их истоку, укореняя их в бытии, противопоставленному истории (схожим образом видит смысл работы художника М. Хайдеггер[439]). Однако опоязовская аналитическая перспектива исходит из абсолютно противоположной позиции. Речь Ленина не стирает «наслоения истории», но, наоборот, выводит их на поверхность, делая видимыми и подлежащими критике: она не изымает слова из истории, но погружает их в историю еще глубже. И ставкой в этой критической работе является не чистота, но деконструкция самой идеи языковой «чистоты». Горизонтом этого анализа служит представление о том, что на уровне речевой коммуникации история есть процесс постоянного обнажения и пародического (в гегелевском смысле) сохраняющего отрицания прежних значений слов, отрицания, сопровождающегося наделением слов новыми значениями, которые при этом имеют отношение не к изначальному, адамическому, внеисторическому языковому бытию, а к контекстуально историзированному, — а в данном случае и политически обусловленному, — употреблению (если продолжать философские аналогии, говорить здесь стоит не о Хайдеггере, а о позднем Витгенштейне и его теории «языковых игр»[440]). Иными словами, речь идет не о реставрации онтологии языка — сопоставимой с тем, как со старых икон слой за слоем снимают осевшую на них копоть, возвращая взгляду затертые повседневностью божественные лики, — а об актуализации тактического потенциала речи, ее способности производить перформативные эффекты, перераспределяя устойчивые отношения между означающим и означаемым в зависимости от ситуативных требований исторического, политического, культурного контекстов. В интерпретации опоязовцев язык Ленина не ставит своей задачей восхождение к какой-либо онтологии, опираясь на конечную истинность которой можно было бы достичь победы над врагами и оппонентами. Он не стремится вернуться туда, где слова и вещи могли бы обрести свою доисторическую чистоту, упокоившись в равенстве самим себе, — наоборот, он ведет туда, где открывается пространство для конфликта, поле политической борьбы, опирающейся на критическую деконструкцию языка.
Полемическая по отношению к противникам и убеждающая по отношению к массам речь Ленина пародирует риторические приемы исторически сложившейся ораторской традиции, обнажает стершиеся отношения между словом и вещью или между самим словами, выветрившиеся в рамках устойчивых стилистических образований. Пародические приемы ленинской речи в соответствии с тыняновской теорией пародии насквозь диалектичны[441], они отрицают прежнее применение политического языка, указывая на то, что оно утратило связь с реальностью и, соответственно, потеряло способность эту реальность изменять. Осуществляя критику устоявшегося политического красноречия, язык Ленина воспроизводит логику 11-го тезиса Маркса о Фейербахе[442], исходя из необходимости изменять реальность, а не просто удваивать ее в акте дискурсивной символизации; «стиль [Ленина] состоит в факте перемены, а не в факте установления»[443].
В итоге возникает характерная для формалистской поэтики и техники работы с материалом кольцевая конструкция: рожденный в революционной борьбе язык Ленина сам становится «революцией в области ораторского и газетного стиля»[444], благодаря чему оказывается способен победить в этой борьбе, осуществив исторический сдвиг и обнажив условность прежнего социально-политического порядка. Таким образом, язык Ленина выступает не только как орудие революционной борьбы, но и как его непосредственный субъект, а поэтическая техника речевого производства оказывается неотделима от политической позиции.
В свою очередь, идеология обретает качества, которые опоязовская теория закрепляет за формой, утратившей свою поэтическую (остраняющую) функцию. Идеология выступает здесь как стершийся прием, как автоматизированная речь, как подмена революционно-поэтического действия «революционной фразой» («революционным краснобайством», Ленин), когда обновляющее мир «живое слово» замещается окаменевшей идиоматикой. Как следствие, прием перестает деформировать материал, слово перестает воздействовать на реальность, историческое движение застывает в идеологической конструкции, цель которой — описать мира как данность, а не как процесс становления (или, говоря словами Шкловского, «как сделанное, а не как делание»