позиции контркультуры, но эта позиция выражена не через прямые декларации и инвективы, а через перформанс советского субъекта, или, иначе говоря, через конструирование образа сознания, лишенного критической дистанции по отношению к гегемонной идеологии; субъекта, сформированного этой идеологией и творчески ищущего личные способы ее легитимации. Как говорил об этом субъекте Пригов в передаче «Школа злословия» (3 сентября 2003 года): «Это не просто гиперсоветский тип капитана Лебядкина, кругозор которого связан с повседневным обиходом. Отнюдь. Во-первых, он знает исторических личностей <…> Во-вторых, он любит классику. Он в принципе представляет тот классический тип, который бы хотела создать советская власть. Это идеальный тип, потому что он совмещает в себе и земную советскую власть, и небесную». Именно это сознание и является главным предметом приговского творчества в 1970-е — первой половине 1980-х годов. Именно по отношению к нему выстраивается приговская версия брехтовского «отчуждения», о которой писал А. Скидан.
Впоследствии Пригов переформулирует этот прием в важнейший теоретический принцип концептуализма — «мерцание»[577], непосредственно соотнесенный с другой концептуалистской категорией — «незалипанием»[578]. Коротко говоря, речь идет о том, как автор-концептуалист сознательно выстраивает стратегию, состоящую из противоположно направленных жестов «отождествления» с чужим голосом и дистанцирования от него, а вернее, дистанцирования, прерывающего перформативное отождествление — по отношению к любому голосу и шире — любой идеологии или авторитетному дискурсу. Путем такой стратегии Пригов реализует трикстерскую медиацию между противоположностями — как помним, у Синявского эта категория воплощалась «пустотой» Пушкина.
После фантастических повестей Синявский обращается к «деконструкции» Пушкина (и в известной степени Гоголя). Как уже говорилось, главным методом подрыва такого авторитетного — а потому и авторитарного — символического «столпа» русской культуры, как Пушкин, становится его «трикстеризация» — иначе говоря, проекция на Пушкина тех принципов авторства, которые Синявский уже разработал в образе Абрама Терца. Пригов также интенсивно работает с образом Пушкина, но идет путем, противоположным тому, который избрал Синявский. Если Синявский стремится «расколдовать» Пушкина, поместив его в сферу интимного и непочтительного контакта с собой (или Абрамом Терцем), то Пригов, следуя принципу гиперсакрализации, наоборот, доводит до комического саморазрушения тот канонический образ Пушкина, который сложился в советской и русской культуре.
Ведь Пушкин для Пригова — и самый «освоенный» массовым сознанием поэт, и самое явное воплощение культурной гегемонии. В беседе с Б. Обермайр Пригов говорил:
Пушкин был официальным государственным поэтом, был почти героем Советского Союза, он был борец за демократию в давние времена, то есть Пушкин — это был Ленин моего времени. Поэтому он входил в наши понятия в качестве какого-то поп-государственного героя с детских лет — и было немного фигур, так присутствовавших в личной жизни, в общественной жизни, в жизни школьной и институтской. Это были Сталин, Пушкин и меньше — Толстой. Именно поэтому Пушкин сразу вошел в меня как некое божество, тексты которого, собственно говоря, только разжижали его значимость, поэтому у меня есть такое стихотворение, где я говорю о том, что тексты его надо уничтожить, потому что они принижают его образ[579].
Вот это стихотворение:
Внимательно коль приглядеться сегодня
Увидишь, что Пушкин, который певец
Пожалуй, скорее, что бог плодородья
И стад охранитель, и народам отец
Во всех деревнях, уголках бы ничтожных
Я бюсты везде бы поставил его
А вот бы стихи я его уничтожил
Ведь образ они принижают его[580].
Действительно, у Пригова предостаточно текстов, разрабатывающих «образ Пушкина» как поп-божества. Это и уморительные «Звезда пленительной русской поэзии», и «Жизнь замечательных людей (из цикла „Жизнь замечательных зверей“)» (1974), и «Игра в чины» (1979), и «Книга о счастье в стихах и диалогах» (1985).
Но как быть с текстами другого рода? Например, с «Евгением Онегиным» 1978-го, в котором Пригов превращает первую строфу пушкинского романа в стихах в авангардистский текст, не добавляя ни единого слова.
Мой дядя самых честных правил
Мой дядя самых честных занемог
Мой дядя самых шутку занемог
Мой дядя в шутку занемог
Мой не в шутку занемог
Когда не в шутку занемог
Когда не в шутку заставил
Когда не себя заставил
Когда уважать себя заставил
Он уважать себя заставил
Он уважать себя не мог
Он уважать не мог
Он выдумать не мог
И лучше выдумать не мог
И лучше выдумать не наука
И лучше выдумать другим наука
И лучше пример другим наука
Его пример другим наука
Его пример другим скука
Его пример какая скука
Его мой какая скука
Но Боже мой какая скука
Но Боже мой какая и ночь
Но Боже мой и день и ночь
Но Боже сидеть и день и ночь
Но больным сидеть и день и ночь
С больным сидеть и день и ночь
С больным сидеть и день прочь
С больным сидеть шагу прочь
С больным ни шагу прочь
С отходя ни шагу прочь
Не отходя ни шагу прочь
Не отходя ни шагу коварство
Не отходя низкое коварство
Какое низкое коварство
Какое низкое забавлять
Какое живого забавлять
Полуживого забавлять
Полуживого поправлять
Полу подушки поправлять
Ему подушки поправлять
Ему подушки лекарства
Ему подносить лекарства
Печально подносить лекарства
Печально подносить про себя
Печально думать про себя
Вздыхать и думать по себя
Вздыхать и думать возьмет тебя
Вздыхать и черт возьмет тебя
Когда же черт возьмет тебя
Когда же черт возьмет тебя
Когда же черт возьмет тебя
Когда же черт возьмет тебя
Когда же черт возьмет тебя
Когда же черт возьмет тебя
Когда же черт возьмет тебя
Когда же черт возьмет тебя
Когда же черт возьмет тебя
Когда же черт возьмет тебя
Когда же черт возьмет тебя
Когда же черт возьмет
Когда же черт
Когда же
Когда
Ког
Ко
К
Л
М
н
о п р с т[581]
Или «Восьмой азбукой (про дядю)»: «А мой дядя самых честных правил / Ба, твой дядя самых честных правил / Вот, у него дядя самых честных правил / Где дядя самых честных правил?» и так далее до конца алфавита? Или же «Пушкинским безумным всадником» (1970-е), в котором Пригов полностью переписывает «Медного всадника», меняя все эпитеты на «безумный». Из этого раннего проекта вырастает его «Евгений Онегин Пушкина» (1992), который сам автор называл: «один из самых моих амбициозных проектов». Суть проекта состояла в переписывании всего текста «Евгения Онегина» с заменой всех эпитетов либо на «безумный», либо на «неземной».
Как сам Пригов указывает в Предуведомлении, замысел «Евгения Онегина Пушкина» восходит к 1970-м, когда такой акт переписывания понимался бы как перенос из поля официальной культуры в пространство самиздата. Осуществленный, однако, в начале 1990-х проект приобрел совершенно иной смысл. С одной стороны, Пригов подчеркивает монашеское служение священному тексту, который, как знает автор, после его переписывания вряд ли будет кем-то прочитан целиком:
Наружу сразу же выходит аналогия с терпеливым и безымянным восторгом монастырских переписчиков. В наше время это работает, работает. Буквально несколько лет назад не работало, а сейчас — работает. Неожиданно обнаруживаются как бы смирение и благоговение, как качества маркированного и отмечаемого с благосклонностью литературного поведения[582].
С другой — замена пушкинских эпитетов на «безумный» и «неземной» порождает эффект, который сам Пригов определяет как лермонтизацию: «…он, текст то есть, как я люблю это теперь называть, он лермонтизирован. То есть он как бы прочитан глазами последующей (естественно, последующей после Пушкина) превалирующей романтической традиции (в смысле, Чайковского)»[583]. Благодаря «лермонтизации» Пригов разворачивает потенциал, скрытый в пушкинском оригинале и уже раскрытый всей последующей романтической традицией. Совмещая оригинал и то, как он запечатлен культурой, автор «Евгения Онегина Пушкина» добивается яркого комического эффекта:
Безумный дядя честных правил
Когда безумно занемог
Безумствовать себя заставил
Безумней выдумать не мог
Его безумная наука
Безумная какая скука
Сидеть безумно день и ночь
Не отходя безумно прочь
Безумно низкое коварство
Полубезумных забавлять
Его безумно поправлять
Безумно подносить лекарство
Безумно думать про себя
Безумие возьмет тебя[584]
Пригов воссоздает или, вернее, симулирует безличный процесс апроприации пушкинского текста романтической традицией, которая, собственно, и определит дальнейшее функционирование «Евгения Онегина» в русской (да и мировой) культуре. Присвоенный традицией текст не только утрачивает авторство, но и становится абсурдным («безумным»), одновременно воплощая возвышенное («неземное»). Усвоение оригинального пушкинского текста культурой и его канонизация в качестве поэтического образца, таким образом, достигаются путем стирания субъектности и разрушения смысла. Масштабность проекта переписывания «Евгения Онегина» Приговым соответствует