— Прошу, — сказал профессор.
Очки у него сползли на середину толстого носа; седые волосы настоятельно требовали стрижки. Он указал на кресло, в котором в прошлый раз сидел Джеральд Стенли и задавал свои дурацкие вопросы.
— Как вам естественные науки? Неожиданный разворот для гуманитария.
— Согласен. Сперва было трудновато, пришлось нагонять, но сейчас вроде бы все нормально.
— Насколько мне известно, вы замечательно справляетесь. Еще не думали, чем займетесь после окончания?
Вудроу сидел за тем же столом, вновь листая мои бумаги.
— Нет пока.
— Иногда мне удается оказать содействие. Вообще-то в университете есть комиссия по распределению… Но в некоторых случаях я могу неофициально… подойти не так формально… Не хотите рейнского? Или хереса?
— Я не пью.
— Понятно. Вы считаете себя замкнутым человеком?
— Не больше, чем многие другие. У меня есть друзья.
Стеллингс, Джен.
— Вот и хорошо, друзья — это важно. Но главное — самодостаточность?
— Пришлось ей научиться.
— Хорошо, хорошо. Совсем даже неплохо.
Интонация была вежливо-бодрой, будто мы на каком-то банкете, и Вудроу надо выбирать между сырным суфле и апельсиновым поссетом.
Он закурил трубку.
— Вы владеете иностранными языками? Немецкий? Французский? Русский?
— Не особенно. Немецкий и французский на уровне средней школы.
— Значит, основы грамматики вы освоили.
— Надеюсь, что да.
— К тому же вы быстро схватываете.
— Как все.
— Доктор Уэйнфлит считает вас очень способным.
— Возможно.
— Насчет МИДа не думали?
Вообще-то нет. Самая мысль о Форин-офисе меня пугала. Мне казалось, там кишмя кишат выпускники Оксфорда, Итона и Винчестера, Регби и Веллингтона, — двуязычные, двоедушные, лощеные.
— Думал, и не раз.
— Можно замолвить за вас словечко, если вы действительно выбрали эту стезю.
Торчать в визовом отделе посольства где-нибудь в Белграде я не собирался, но был заинтригован. Откуда бы такой интерес к моей персоне? Может, я ему нравлюсь как мужчина?
Вудроу пару раз кашлянул.
— Какие у вас взгляды? Вас интересует политика?
Я подумал о Джен-кружке, о тори, вигах и лейбах. Разумеется, я хочу, чтобы людям было хорошо, но это вряд ли можно назвать политическими взглядами. И я предпочел промолчать.
Вудроу пытливо на меня посмотрел:
— На выборы пойдете?
Я помотал головой.
— Кто в Британии сейчас у власти? — спросил он.
Вопрос, конечно, интересный? Эдвард Хит или шахтеры? Хит или Вильсон? Или этот, как его… Нет, точно не он.
— Вы ведь принимали участие в марше по поводу колледжа Святой Екатерины?
— Но это была не политическая акция. Протест против раздельного проживания студентов.
— Там есть как политическая, так и человеческая составляющая.
Я не понял, к чему это он сказал.
— А откуда вы узнали, что я был на марше?
— Мне известно, что запланирован марш в знак протеста против размещения британского военного контингента в Северной Ирландии. Вы пойдете?
Если пойдет Дженнифер Аркланд.
— Я еще не решил. А когда он состоится?
— Если вы действительно хотите стать профессиональным дипломатом, лучше воздержаться от открытого противостояния властям. Вас не должны видеть на подобных мероприятиях. Это очевидно. — Вудроу рассмеялся.
Я кивнул.
— Разумеется, вы имеете право придерживаться каких угодно взглядов. Но дело это сугубо личное. Позволю себе повторить: лич-но-е.
— И все-таки, откуда стало известно, что я участвовал в каком-то студенческом маршике?
Вудроу шумно выдохнул:
— В вопросах государственной важности, таких как Северная Ирландия, наши службы безопасности проявляют особую бдительность. Информация им требуется до, а не после мероприятия.
У меня отвисла челюсть.
— Вы хотите, сказать, что фотограф…
— Не имею ни малейшего представления, какие там задействованы ресурсы. Я хотел лишь предупредить, что, если вы нацелились в Министерство иностранных дел, впредь вам следует хорошо подумать, прежде чем ввязываться в подобные акции.
Покинув владения Вудроу, я вернулся в Клок-Корт, завел Моцарта, потом — Rainbow in Curved Air Терри Райли.
Не могу понять я, в чем фишка Моцарта. Моцарта фишку не пойму я. Фишку Моцарта пойму не я. Не я Моцарта фишку пойму. Не фишку я пойму Моцарта. Я не фишку Моцарта пойму.
Не мелодия, а алгоритм. Алгоритм в пудреном парике.
Стеллингс вообще уверен: «классика» отомрет раньше современной поп-музыки, потому что там нет запоминающихся мотивов. (Хотя, справедливости ради, придется вынести за скобки оперу, в первую очередь Пуччини.)
И все равно это неправда. Я с ходу напою десять великих симфонических тем. Три у Элгара, одну у Холста, две у Шуберта, одну у Брамса, одну у Чайковского. Бетховен, пожалуй… Моцарт, мм… Погодите-ка! Разумеется, Сибелиус. Интермеццо из сюиты «Карелия».
Но по Стеллингсу, это не мелодии, а что-то вроде марша для духовых. Как у Джона Филипа Сузы в его лучшие дни. А настоящие мелодии, на взгляд Стеллингса, — в «Моей прекрасной леди», «Юге Тихого океана», «Порги и Бесс» — у Лоу, Роджерса, Гершвина. Они и лучше, и качественнее, чем весь «классический» канон.
Стеллингс любит ткнуть пальцем тебе в лицо и прогавкать альтернативу, причем выбрать требуется немедленно. «Основная тема квинтета „Форель“ Шуберта или „This Nearly was Mine“ из „Юга Тихого океана“? „Фингалова пещера“ Мендельсона или „On the Street Where You Live“ из „Моей прекрасной леди“? С точки зрения чистой мелодики, о’кей? Двадцать третья Голдберг-вариация Баха или „Stranger on the Shore“ мистера Акера Билка? Фортепьянная „Молитва“ Сезара Франка или „All I See is You“ Дасти Спрингфилд?»
Стеллингс, конечно, чокнутый, но логика его понятна.
Хотя мелодии у Терри Райли тоже не сразу поймаешь, если честно. Приходится слушать много, много раз, чтоб нащупать контуры музыкальной фразы. Беглость пальцев у него какая-то запредельная.
А еще пониманию музыки Райли очень способствует хороший косяк качественной марихуаны. Уверен, автор в процессе сочинения себе это тоже позволял.
Этим я и занялся после визита к Вудроу. Хотя от этого допинга случаются кое-какие провалы в памяти, но я не в претензии. Помимо всякой приятной биохимии в мозгу, это еще так вкусно…
А вам, возможно, совершенно ясно, к чему клонил старый Вудроу.
В таком случае я неправильно запомнил его слова или неправильно их пересказал, потому что сам тогда ничего толком не понял.
Кажется, это было очень-очень давно, в другой жизни. Почему?
Потому что произошло нечто действительно ужасное. Во что трудно поверить, о чем невозможно думать всерьез. Не верится даже, что вот сейчас я сижу за своим письменным столом в Клок-Корте и пишу эти слова. Но похоже, это в самом деле случилось.
Мне никто не сказал, хотя, по идее, следовало бы. К моменту, когда о случившемся узнал я, это перестало быть новостью — известно было уже почти сутки. Первое, что я заметил, — что я стою, уставившись на факультетскую доску объявлений, ставших вдруг невидимыми из-за огромного плаката со слишком мне знакомой фотографией. Я не сразу понял жуткий смысл фразы под снимком. Дженнифер Аркланд, студентка третьего курса исторического факультета, пропала.
Странная это вещь, скандальная слава. Как только лицо Дженнифер появилось на плакате, она перестала быть собой.
Превратилась в пропавшую. Исчезнувшую. И сразу в ее образе забрезжило нечто возвышенное. Это уже не просто девчонка, которая сидит рядом на лекции. О ней и подумать-то нельзя без легкого благоговения.
Все только и твердят, как хорошо ее знали и какая она была замечательная — нет, не была, она есть. «Невозможно говорить о ней так, будто ее нет» — эти ханжеские оговорки звучат постоянным рефреном во время совместных чаепитий.
Однако все равно это уже незнакомка. А не она.
Несколько дней еще живет надежда, что она уехала по дипломным делам или решила прерваться на отдых, не предупредив ни соседей, ни родителей, ни друзей. Но такое было маловероятно, почти невозможно. Джен — девочка ответственная, понимала, что за нее будут волноваться. Она считывала эмоции окружающих и хорошо представляла себе, что они чувствуют. Это вошло в привычку: она не могла не считаться с теми, кто рядом.
Поскольку разгадка у тайны чаще всего оказывается самая банальная, многие предполагали, что Джен не завтра, так послезавтра найдется в Харрогейте, или в Париже, или в родном Лимингтоне, и все с ней в полном порядке.
Не нашлась. Ни назавтра, ни на послезавтра.
Что в «Кречете», что в «Причуде», что знакомые Джен, что те, кто вообще ее не знал, все сошлись в конечном итоге на общей версии, хотя руководствовались совершенно непохожими соображениями. Все они поддержали безобидную версию — девчонка велела привратнику передать, что и как, а тот забыл; либо сунула записку в почтовый ящик куратора, а она затерялась среди почты, — притом что полагали совсем иное. На банальности произошедшего люди настаивали как раз потому, что втайне хотели чего-то будоражащего: чтобы ее похитили, замучили и выпотрошили, — ведь это гораздо интереснее версий с утерянными записками. Но кошмарные предположения вслух не обсуждались, это ведь цинизм. Да и судьбу искушать не стоит. Когда надеешься сорвать куш, всем врешь, что рассчитываешь на минимальные двадцать пять фунтов.
Одно было очевидно: что бы в конечном итоге ни выяснилось, Дженнифер больше не с нами. Даже если она отыщется, она никогда больше не будет той, кого мы знали прежде. Никогда. Наивная девчонка, которая простодушно предложила тогда чуть ли не всем кружком съездить в Париж, которая собирала тарелки после нашего сборища в своих модных клешах и кашемировом сером свитере, заправляя за ухо упавшую волнистую прядку… Она уже не вернется.
Журналисты сориентировались не сразу. Несколько дней о произошедшем — или не произошедшем — говорили только в кампусе да в местной прессе. Наконец и в одной из центральных газет появилась большая статья на пятой странице.