Я перекинул ногу через седло и ухватился за руль. Никогда не ездил на мотоцикле, но старательно скопировал позу сэра Ральфа — грудью на бензобак, покуда сам актер прохаживался рядом:
— Брмм, брмм, как-то так.
Он опробовал еще пару машин, и мы направились на выход. Продавец, сильно прихрамывая, пошел открывать нам дверь.
Когда мы вышли на Парк-лейн, Ричардсон сказал:
— Похоже, он и раньше работал в мотоциклетной отрасли.
Потом крикнул:
— Ну, до свидания!
И зашагал в сторону Мейфера.
Это еще одно преимущество журналистской профессии. Людям поневоле приходится с тобой разговаривать, а это иногда весьма кстати, если у тебя не так много близких друзей. Странно все-таки, что нормально побеседовать в последнее время мне довелось только с Джефри Арчером и сэром Ральфом Ричардсоном; но такова жизнь.
Встречаться со знаменитостями мне нравилось, только вот насчет своих интервью я уверен не был. Я не умею оценивать людей. В чем я и признался Тони Боллу (Звездоболлу, как называли его за глаза. По качеству прозвищ можно определить масштаб учреждения. Сравните Дебила, Туалета и, например, Лепру с Игуанодоном или Австралопитеком. Емкое «Звездоболл» довольно точно отражает самый дух Флит-стрит).
Как бы то ни было, мое интервью с Арчером имело успех, и Болл очень хотел получить от меня нечто в том же духе. Он дал мне список на перспективу: Билли Грэм, Кен Ливингстон, Дуглас Херд, Наим Атталла… О половине этих персонажей я вообще не знал, кто это.
Думаю, пора стать чуть осторожнее. И чуть откровеннее.
Чувствую, жизнь моя стала потихоньку налаживаться. Работать журналистом мне понравилось. Безумно просто, и хорошо платят. «Женскую полосу» у нас ведет помред Маргарет Хадсон. Постарше меня, прямо скажем, не ослепительная красавица, но вполне ничего. Одевается несколько старомодно: юбка миди, толстые коричневые колготки, уютный бежевый свитер. Не Дженнифер Аркланд, согласен. Но полногрудая и с блеском в глазах. А главное, ко мне расположена. Всегда здоровается, когда сталкиваемся в коридоре; обязательно заметит: «ваши статьи всегда на высоте»; и про погоду, это уж непременно, и «что-то вас не видно в нашей столовой», ну и прочие мелочи.
Как-то пришлось сходить с ней пообедать в эту самую столовую. С тех пор зарекся. Представьте: стоишь в очереди с подносом, потом выуживаешь из железного заплесневелого бачка нож и вилку, наливаешь в стакан воду, а над головой лампы дневного света. Меня охватил ужас, будто я снова очутился в Чатфилде. Страх перед «учреждением»… Господи, для чего вокруг столько пабов, ресторанов и кафешек? Как я понимаю, для того, чтобы ты не был частью «учреждения», там не унизят, там ты вольная птица. А столовая… От одной мысли о ней потеют ладони и щекотно под мышками.
Ну ничего. Найдем к Маргарет другие подходы. На газетной рождественской вечеринке, например, — говорят, это затяжные вакханалии, заканчивающиеся в погребке на Феттер-лейн.
Квартира моя оказалась что надо, район мне нравится. Лежа по ночам, я слушаю, как шуршат шины по мокрой мостовой в сторону Квинз-уэй и Уэсборн-Гроув. Уже почти обхожусь без таблеток. Но шипения резины по мокрому асфальту достаточно, чтобы лишить меня сна и заставить думать о других людях и их ночных вылазках.
Я сказал, надо стать осторожнее? Да, надо, чтобы не пустить все это по ветру. Все это счастье. По-моему, это и есть счастье. Я его еще не обрел, но ощущаю — оно где-то рядом. Я чувствую, что подобрался к нему совсем близко. Бывают дни, когда я почти обоняю его запах.
Проснуться полным жизни; поспешно вскочить с кровати и ринуться в наступающий день. Иметь друзей, с которыми хочется поговорить, обменяться мыслями, поделиться опытом, быть на связи… Если честно, у меня все пока не настолько здорово. Но мне нравится и теперешний распорядок дня: почитать в постели газеты, слушая комментарии Джона Тимпсона и Брайана Редхеда по радио, с кружкой чая PG Tips; по вторникам и пятницам — кофе эспрессо в баре у метро «Чансери-лейн». Мне нравится, как небритый сицилиец дергает деревянный ящик кофемолки и, увидев меня, приветственно рычит.
А потом — воскресная прогулка до Мраморной арки, моя еженедельная тренировка (полегче, Туалет, не перетрудись). За обедом в траттории, что в начале Эджвер-роуд, полистать нашу газетку, поглядеть, кто что сделал, а кто что — нет. Бокал просекко в ожидании tonno fagioli[41], каннеллони с начинкой и литр плотного этрусского вина; потом их фирменный забальоне в медной вазочке с амаретти и бокалом вин санто, прежде чем вздремнуть перед экраном соседнего кинотеатра. Простенько и со вкусом. Чао, мистер Уотсон. Кстати, Уотсоном меня теперь называют все. (Я даже завел на это имя кредитную карточку «Аксесс»). Подписываюсь уверенной рукой, с нажимом, чтобы и на бланке под копиркой хорошо читалось: М. К. Уотсон (откуда взялось К. и что оно означает, одному богу известно). Чао, Бернардо. До встречи через неделю. Чао, чао.
А теперь насчет «чуть откровеннее». Вдох-выдох. Вот.
На первом курсе университета я однажды проснулся в палате психбольницы.
Это было самое отвратительное впечатление в моей жизни после Чатфилда. А дело было так.
На каникулах я устроился на приличную ставку на фабрике пластмассовых стульев в Бейсингстоке. С учетом моего прошлого фабричного опыта плюс несколько улучшившегося с того времени резюме должность мне предложили ответственную. Вставать приходилось рано, но мне нравилось чувство погони, когда я на своем «Морриссе-1100» долетал от подъезда на Трафальгар-террас до фабричных ворот всего за полчаса. В то время я большей частью крутил в машине Time and Word группы Yes (любимая композиция в этом альбоме была «Prophet» — вязкое вступление на электрооргане, потом струнные типа цитры, и вдруг ни с того ни с сего — ритмическая часть, ударные, и тут вступает зубодробительное соло бас-гитары) и «The Low Spark of High-Heeled Boys» группы Traffic, в конце которой саксофон выдает самую долгую отрыжку в истории звукозаписи. Пленка кончалась, когда я въезжал на фабричную парковку, и шелестела напоследок: ффлиииаааееерррджххх.
По средам у меня был короткий день, и как-то по пути домой я решил проехаться по магазинам и вообще посмотреть городок. Разрастающийся Бейсингсток бился, как Лаокоон, в концентрических кругах своих дорог. Пытаясь попасть в центр, я честно следовал указателям, однако, потратив пятнадцать минут на преодоление круговых развязок и выполнение требований разметки, оказался в исходной точке. Мы не оставим исканий, / И поиски кончатся там, / Где начали их; оглянемся, / Как будто здесь мы впервые[42]. Не входил ли, часом, Т. С. Элиот в Комиссию по развитию круговых дорог и уличной разметки при Городском дорожном управлении Бейсингстока?
Я понял, что впал в ярость. Тут, пожалуй, стоит сделать еще одно признание. Я обнаружил, что в какие-то моменты моей жизни это чувство способно оторваться от того, что его спровоцировало, и стать некой самостоятельной силой.
Подобно горю, о котором мы уже говорили, ярость иногда живет собственной жизнью. Мало того что ты себя не помнишь: может наступить момент, когда источник раздражения исчез, но уже слишком поздно.
Видимо, это важно, так что попробую объяснить.
Вы знакомы с теорией катастроф? Вообразите систему координат, взаимозависимость которых выражается прямой диагональю. На вертикальной оси будем отмечать степень раздражения Энглби, на горизонтальной — степень раздражающего воздействия того или иного фактора. Тогда диагональ, проведенная карандашом по линейке, будет выражением меры гнева. Это будет прямая — до какой-то точки, до пресловутой соломинки. Тогда зависимость перестает быть прямой, поскольку появляется третья величина — ярость.
Чтобы выразить зависимость между имеющимися параметрами и этим третьим, нужна уже трехмерная система координат, поскольку ярость хоть и связана со степенью раздражения Энглби и с раздражающими факторами, но является отдельной сущностью.
Что пугает в этом третьем измерении (и здесь мы отходим от классической «теории катастроф») — что ярость не только некая отдельная величина, но она неподконтрольна и самодостаточна. Катастрофа как она есть.
Остервенело кружа по городу, я сообразил: как Северный полюс всегда на севере, так и к городскому центру всегда от кольца ведут радиальные улицы, по какой-то из них и нужно ехать, наплевав на указатели.
Я оказался прав — что понятно — и уже через десять минут поставил свой слегка перегревшийся «Моррис-1100» на новой многоуровневой парковке и отправился бродить по главной торговой улице. Я все еще злился, почти сатанея. На что? На фабричную работу, на кольцевую дорогу, но не только на это. А на нечто еще, чего мне не назвать, даже если захочу. Глубинное; и неопределимое, ибо я не в силах ни увидеть его, ни обозначить. Вроде страшных рыбоящеров, сохранившихся на полуторакилометровой озерной глубине со времен былых эволюций. То ли детство; то ли первые проблески сознания; отчаянная попытка приспособить — переформатировать то, чем я был, в то, что способен принять этот мир.
Ассортимент в магазинах был примерно тот же, что в Рединге, я заходил почти в каждый. Я слонялся по ним, хотелось купить что-нибудь маме или сестре, но представление об их предпочтениях и размерах у меня были смутные. Например, десятый размер — это много или мало? Звучит солидно, но платье на вид крошечное.
На Черч-стрит я увидел магазин пластинок. Уж туда я не мог не зайти. Для Джулз я выбрал Honky Château Элтона Джона, надеясь перекинуть мостик между моей любимой музыкой и той дрянью, которую слушала сестра.
Продавец, примерно мой ровесник, спросил, почему я не беру «Картинки с выставки».
— Потому что мне нужно вот это, — я положил на прилавок двойной бежевый конверт Honky Château