Магазин никуда не делся, даже пластинки были, но не так много, в основном торговали CD-дисками, видеофильмами и компьютерными играми.
Когда мы зашли, я чуть принюхался, заново осваиваясь тут после стольких лет. Машинально обернулся к стене, где раньше стояли глубокие деревянные ящики, в которых я часами копался, перебирая конверты, время от времени вытаскивая какой-нибудь, чтобы рассмотреть. A Song for Me группы Family, вокал — Роджер Чапман, на виброфоне — Джон «Поли» Палмер… Split — это Groundhogs; Stonedhenge — хард-блюз-рок, Ten Years After; Джек Брюс, Songs for a Tailor.
Время давило все сильнее. То, что я видел, было и здесь, и не здесь. Я предложил выйти.
Мы дошли до кафе в конце улицы, где мои стражники взяли чай с кексом. Разумеется, Тони и Джону хотелось потянуть время. Они курили и весело болтали, прихлебывая чай, как ни в чем не бывало.
В конце концов я не выдержал:
— Не возражаете, если мы вернемся?
Нынче ночью я лежал в своей комнате на верхнем этаже одного из старых викторианских корпусов. Сейчас оттуда далеко видно — и деревню, и училище, и рощицы за ним. Кажется, можно даже разглядеть игровые площадки, со стороны которых в тот вечер возвращался Бейнс.
На переднем плане по внешнему периметру высятся серые кирпичные стены, увенчанные спиралью колючей проволоки.
И, лежа так в сумерках, я проникался мыслью, что я определенно (слово я выбрал тщательно, с учетом всех денотаций, коннотаций и всех моментов между ними) чокнутый.
У меня в голове целый мир — благодаря неисчерпаемому репертуару моей памяти. Я могу извлечь любое из запасенных воспоминаний, в любое время, когда захочу, и в безупречном состоянии.
Между волнами электрического самообмана, которые накатывают и разряжаются в мозгу случайным образом, проходят долгие часы, когда я не знаю, жив я или нет.
Иногда я кажусь себе одним из чародеев гитары — Рори Галлахером, Дэвидом Гилмором, Джеффом Беком или Иэном Аккерманом. Стою в лучах софитов и веду соло.
Я заново выстраиваю рефрены и секвенции, меняю местами, ставлю в том порядке, в каком хочу.
Я импровизирую; я превращаю знакомое в неведомое; я пересочиняю, перерабатываю и возвращаю в мир.
Так откуда она, эта глупая эйфория? Отчасти, думаю, дело в самом городе. Я правда обожаю его кварталы из потемневшего кирпича, и речную дымку, и холодные утра, даже сейчас, в мае. А потом из всего этого ты вступаешь в великолепный внутренний двор между Кингз, Тринити и Куинз-колледжами — и все это скаредное, пуританское, холодное, экономящее каждый грош на отоплении вдруг отступает прочь перед размахом и величием этих зданий, перед их шпилями и зубцами, перед разделяющими корпуса огромными пустыми пространствами: строители овладели наконец законами расстояния и времени и больше не считали обязательным строить тесно и плотно.
Ноябрь, пятница, пять вечера. Дорогу освещают фонари велосипедов, машины едут с опаской, еле-еле, ведь дорогу оккупировали девушки — и кудрявые толстушки, и стройные азартные спортсменки, с фонарями на руле и на багажнике, — королевы вечернего шоссе.
После гонки на велосипедах девушки разрумянились; их лица раскраснелись от уральского ветра. Ветра Красной России с коммунистических гор, с гигантских советских заводов. Дженнифер быстро шагает по коридору, веселая и довольная, все у нее замечательно. Чаепитие предстоит у Энн в комнате, там есть газовая плитка. Входит Молли, она купила в городе бисквит с вишнями. Все рассаживаются — кто на стул, кто на кровать, кто на пол. Места мало, но в это время обязательно играет музыка на дешевом проигрывателе Энн: какой-нибудь бард, менестрель с буйной шевелюрой, — вечерние песенки для девочек в джинсах и шелковых шарфах, связанных узлом или стянутых серебряным марокканским колечком с филигранью.
Напротив живет черепаховый кот, он нас почти признал. Отдернешь штору и видишь, как он потягивается на крыше под слабыми утренними лучами. Мне так нравится смотреть на россыпи серых сланцевых крыш — тут вокруг множество маленьких кирпичных домишек. Несколько минут валяюсь и гляжу в окно, пока «бестолковый дискжокей», как выражается папа, что-то бормочет по радио. Надеваю другие носки, тапки, свитер и пальто, спускаюсь в кухню, пока греется чайник, открываю заднюю дверь и зову кота. Он плюхается с крыши сарая и робко взбирается на ступеньку, где (если повезет) ему предложат блюдечко молока и погладят.
Дженнифер вжалась в деревянную спинку скамьи, будто отстраняясь от Робина. На ней была юбка в цветочек. Я видел ее голые ноги. Острые коленные чашечки придавали коленям соблазнительную форму перевернутого треугольника. Она курила сигарету и старалась сдержать смех, но взгляд выдавал растущее сочувствие и тревогу — по мере того как тихий голос Робина становился все громче и требовательней.
Она жива, — будь я проклят, — она жива. И до чего гармонична, с этой женственной заботой, что пересиливает девчоночью насмешливость. Я вечно буду помнить это спокойное и прекрасное женственно-девичье выражение ее лица. Ей был двадцать один год.
Они ушли. Джен так самозабвенно слушала Робина, что забыла попрощаться и со мной, и с Малини в другом конце зала. Она вышла в дверь, на ходу накинув на плечо ремешок коричневой кожаной сумки. Подол юбки на миг взметнулся — это Джен переступила порог и шагнула на мощеную дорожку.
Я пересекаю Пембрук-стрит и Силвер-стрит, и вот я уже на том берегу реки, и думаю о тех, кто бывал тут прежде, — о сотрудниках Кавендишской лаборатории, о нобелевских лауреатах, о Мильтоне, Дарвине и Вордсворте, конечно, но больше — о поколениях молодых мужчин и женщин, которые ничем не прославились, но были настолько счастливы наконец попасть сюда и встретить родственные души, что плевать хотели и на промозглый холод, и на нехватку денег на газ, и на жирные завтраки. Я думаю о живших тут мужчинах в твидовых пиджаках с заплатами на локтях и женщинах в синих чулках и грубых башмаках и до сих пор за них радуюсь. Я оч. счастлива, главное, уже не так холодно, ура. Спокойной ночи, папуля. Спасибо тебе за все. Хорошо тебе выспаться в Лим. после нашей поездки. Целую.
В свете натриевого фонаря я разглядел темно-синюю куртку, такую же, как у Джен: куртка самой Джен, видимо, пропала с ней вместе. Под курткой был серый свитер, но воротник не хомутом, а поло, синие клешеные джинсы, ботинки на платформе.
Она зашагала по серой мостовой, прочь от нас, легко и уверенно; счастье бытия в каждом жесте, упоение жизнью, все как у Джен, если не считать малости, это и была Дженнифер: я чувствовал запах ее волос, ее кожи, и как она бросалась по холоду к газовому обогревателю в толстых лыжных носках и думала о коте на крыше.
Она, эта девушка, шла не спеша, словно стараясь не выказать кипящего в ней веселья и жизнелюбия, чуть покачивая узкими бедрами, прочь от нас, потом свернула направо и исчезла в тумане, в мареве Болотного края.
В чем тут дело? Ну, возможно, любовь, генерируемая всеми хорошими и светлыми людьми, каким-то образом пополняет уже существующий в мире запас доброты, который остается и после ухода самих людей. (Хипповские сантименты, скажете? А вот и нет, все так и есть и легко доказуемо от противного.) Без прекрасных примеров этого, сохраненных в литературе, наша жизнь лишилась бы смысла, того самого, трансцендентного и выходящего за рамки Гоббсова эмпиризма. Так что светлые чувства долговечны, и мне кажется, они сохраняются еще и через память, благодаря в том числе слову, как устному, в семейном предании, так и письменному. Таким образом, жизнь, хоть она и лишена какого бы то ни было смысла в критериях телеологии, обладает практическим предназначением: ведь то, как мы живем, может улучшить переживания других людей, даже тех, кому еще предстоит родиться. А значит, есть некоторые (спорные, поскольку сложно определить критерий) основания говорить и о ее ценности. Для меня-то это очевидно, как аксиома.
Тогда мы не понимали, что такое наркотики. Кто сможет подсчитать, сколько ясноглазых мальчишек — ненаглядных чад, надежд несчастных родителей… сколько их заперто в Фулборне и Парк-Пруэтте, разжиревших и трясущихся от побочного действия аминазина. Вся жизнь насмарку, пятьдесят беспросветных лет в душных, пахнущих мочой психушках. Расплата за то, что в свои двадцать, в расцвете сил одним безмятежным майским утром ты выпил от полноты чувств неведомую таблетку — просто так, забавы ради.
И что со всеми ними будет дальше? Прежнее поколение кое-чего добилось — в политике, дипломатии, медицине, предпринимательстве, «изящных искусствах». Стали великими и прекрасными просто в силу природного, врожденного стремления продвигаться все выше.
Все мои знакомые решительно настроены этого не делать. Никто из них не собирается отбывать службу с девяти до пяти. Через двадцать лет никого из них не позовут на ТВ в качестве эксперта. Не для того они созданы.
В чем дело? В наркоте? И в ней тоже, но мы ведь не постоянно в ауте. Это поколенческое. Мы потерян. пок. (Ха-ха, более чем, Джен!). До нас были хиппи, после нас появятся какие-нибудь деляги в костюмах и галстуках и прямиком отправятся в офисы тори или какого-нибудь американского банка. А мы — бедные потерянные души.
Она, эта девушка, шла не спеша, словно стараясь не выказать кипящего в ней веселья и жизнелюбия, чуть покачивая узкими бедрами, прочь от нас, потом свернула направо и исчезла в тумане, в мареве Болотного края.
В прошлом существуют такие вещи, которые могли случиться, а могли и не случиться. Но произошли они тогда или нет, теперь это не имеет никакого значения.
Покуда мы не научимся путешествовать во времени, вряд ли получится доказать, что нечто было на самом деле.
Да, тут, в лучах софитов, я могу все. Все на свете. Послушайте!