Енисейские очерки — страница 11 из 47

дится, а на горячую еле-еле. Коробка тоже бурановская, стоит впереди слева и Витас включает ее ногой. Обороты большие, тормоза нет, и включается она плохо, трещит, а он давит, морщится, и все качают головами, переглядываются и лыбятся.

Ему охота вырваться из деревни, и он едет к речке Акулинихе в балок, хочет сеть поднырить, удочки поставить на налима и налима покандачить, то есть половить на блесенку или на бадлу. Животку он везет с собой в укрытом ведре.

Вечером долбит пролубку и в темноте кандачит, подергивает балду маленькой деревянной удочкой с куском резинового шланга на конце. Обязательно надо налима поймать, все спрашивают друг у друга: "Ну чо, добыл налима?" Свинчаткой-балдой с крючком тукает по дну и из-подо льда слышен звук, сухой, гулкий. Здорово, когда под водой, в том другом царстве, слыхать наше что-то, так у плавной сети груза по галечке звякают, как колокольчики, или кошка по дну скребет… Вытаскивает налима, он тинно-зеленый, камуфляжного окраса, и грозный, и смешной, извивается в свете фонарика — главное в нем хвост. Эдакая каверзливое длинное весло, язык ли, лопата, которая все время извивается, загивается, цепляется за лед, и когда наверху сразу же вяло засыпает, извалявшись в сахарном снегу — хвост медленно то складывается, то распускается плоско, как лезвие, серебреет, жестенеет. Утром Витас уезжает.

Разъяснивает. С утра морозец градусов двадцать. Дым из трубы на восходе прозрачно-черной дугой загибается по алмазному небу на реку. С Енисея шорох и грохот. Пар тянет на реку с берега и он, отползая, зависает столбами, иглами, занавесками. В пару видны ледяные поля. Вздыбленные льдины ползут, будто хребты. Если спуститься на притор и подойти к его краю — совсем близко проплывает стекло. Вот подошло совсем свежее сизоватое стеклянное поле, налезая на притор, оно изгибается и ломается, но натяжку держит, его края дыбятся, ползут и осыпаются обратно на проплывающий лед. Скользят по нему необыкновенно легко и далеко, замерев, едут дальше. Небо розово-рыжее, но солнца еще нет, мужичок-тракторист смотрит сеть, долбит пролубку. На ее льду узор куржака, звезды и перья. Розово отсвечивает снег, брызги льда из-под пешни густейше-синие, и тоже отсвечивают, озаренные небом. Мужик тянет сеть, она подается, тянется из пролубки — вся в мелком льду, в стекляшках, как в колокольцах. Нет ни хрена рыбы, одна шуга, но мужик не унывает. С угора его фигурка кажется совсем маленькой.

Чем шире притор, тем больше на нем черных фигур. Согнутые, по-муравьиному прибитые жизнью, копошатся над пролубками, и чуть лишний метр льда — отвоевывают у Енисея, вдаются в него налимьими удочками. Над каждой пролубкой палка-тычка. Встало солнце, низ неба до горизонта густейше синий, дальше пар, а над ним все рыжевато-золотое. Справа от солнца видно одно из так называемых «ушей», радужная скобка, будто зимой солнце как в скобки жизнью взято, не шибко светит, хотя прибавку градусов в пять и дает, а когда на дворе 40 — то это прибавка хорошая. Солнце двигается правее и и ухо тоже ползет правее, а из-за дома вылезает левое. Для ушей есть и более расхожее, для журналистов, выражение — "солнце чум строит". Днем и к вечеру солнце во всем великолепии, рыжее, с боков два радужных столба, если подняться по деревне в глубь, в хребет, выше — то уши будто подойдут и на фоне домов заструятся. Это вымораживается воздух и видно на темном фоне как он искрится. Над самим солнцем тоже столб света. Всего три столба. И синейший снег.

Что-то царское в этих столбах, не то скипетры, не то свечи — все мощное, торжественное, будто великий праздник, знак ли, будто над деревней великое совершается таинство — посвящение в зиму. На заходе на месте солнца вертикальный луч — как огненная тычка на месте.

Дядя Илья пересаживает животку из озера в Енисей: пора. Животка подо льдом в ящике, тут же неподалеку морда, еще недавно ставили, еще по осени, а кажется, вечность прошла…Осенний день, снега еще нет, желтая трава, правда на озерках уже ледок. Дядя Илья едет ставить морду, морда сделана старинно из гартья — тонких щипанных реек, густо желтая, будто какая-то древняя ваза. Едет со внуком. Внук подскакивает на старом первых выпусков "муравье", зеленом, без фары. В кузове топорщатся морда, загородки, — не то самолет самодельный, не то еще что.

Виталька едет к озеру, дед идет с палкой, твердо трогая ею дорогу, рядом вьется сучка, он покрикивает, поганивает ее, когда она лезет. Ветер — север, на Енисее вал с беляками, камни — белые, как глазурью облитые льдом, стеклянная волна взлизывает их грубо, бьет с тупой силой, солнце то выходит, то в с сизых тучках. У озера поют на ветру тальники, на воде рябь. У берегов лед темный, безснежный, рыхловатый. Дядя Илья долго ставит морду, когда ставит загородку, кладет на лед топорик и он лежит совсем по-зимнему, неподвижно и спокойно. Морда поставлена. Виталька едет домой, дядя Илья, так же тыкая палкой, так же поигрывая с сучкой, идет по мерзлой каменистой дороге среди желтой травки.

Теперь все белое, и только кое-где торчат из снега черные стволики конского щавеля.

То в ясную погоду дядя Илья на удочках, то в пасмурную, а снега все подбрасывает, и глубже осаживается жизнь в зиму, и всегда с дядей Ильей сучка, и когда он снимает с крючка уснулую животку, и кидает ей, она хватает и в два-три подкуса хвост исчезает в пасти.

Дядя Илья то на удочках, то на мордах, морды он поставил две, но что-то ловится неважно. Озера маленькие, длинные, на них понаставлено уже порядочно этих морд с загородками из плоских реечек. Ваня, глуховатый остяк, тоже проверяет морду, загончик у него из реек, а сама морда из алюминиевой проволоки — вот тебе и остяк. Зато мать его, Тетка Мария еще что-то помнит не алюминиевую жизнь.

Тетка Мария живет в брусовом доме, внутри почти ничего нет, железные кровати, тряпки, печка, сковородки, кастрюли, кружки. В сенях окно, и иногда в нем маячит ее лицо. Тетка Мария очень старая, у нее темно-желтая в складках кожа, смотрит она всегда настороженно, а двигается и говорит медленно, не очень понятно, и будто через глухую прослойку.

— Тетка Мария, покажи куклы.

— Куклы? — переспросит вяло, будто не понимая, голова подрагивает, движения неверные.

— Но. Покажи, вот тут ребята ко мне приехали, посмотреть хотят.

Она мешкает, потом идет с кухни в комнату, куда-то лезет, вставая на табуретку, достает, выносит и кладет на стол что-то заверутое в тряпку. В тряпке сверток росомашьей шкуры. Там куклы — алэлы, домашние покровители — деревянные лица и тряпичные туловища. У одной куклы вместо лица темная железная, а вернее всего медная петля — как сложенная плетка. Лица в оторочке из старинных бус, крупных, мутных, неправильной формы горошин — блекло желтых, красных, зеленых. Деревянные лица кукл темные, у одной оно особенно выразительное и круглое, на нем выдающийся узкий и горбатый нос, будто килек, вместо одного глаза квадратик жести на гвоздике — как подкладка шифер прибивать. Что-то поражающе суровое, какая-то страшная простота в этих древних младенцах в чепчиках из бус.

— Мария Игнатьевна, это чо такое?

— Куклы, куклы шаманские — прохрипывает тетка Мария с очень сильным остяцким акцентом.

— А сколько им лет?

— Старые старые совсем.

— А имена есть у них?

— А?

— Имена, имена есть у них?

— А-а-а… Имена. Имена нет у них.

— Тетка Мария, ты никому не отдавай их.

И тут она будто выплывает из своего оцепенения и говорит первые и последние свои твердые и осмысленные слова:

— Не, не. Пока жива со мной будут. В этом наша жизнь.

Саша с Ваней в это время в другой комнате, Коля валяется перед телевизором, а Ваня вскоре стыдливо выходит. Саше сорок с небольшим, раньше был неплохой охотник, потом от тайги постепенно отошел, сначала бык забодал, бок порвал, потом еще что-то, а потом деревня, пьянка и тупик.

Ноябрьские праздники. Дядя Ваня, мой сосед, только что приехал с охоты, у них с сыном любительский участок рядом с деревней. Оба матерятся — соболя мало, в капкан не идет, отжирается на рябине, а ее море, и снегу навалило по пояс — собаки не идут.

Ночью подморозило, до этого оттеплило и шуга шла масляным легким ходом, со снегом, как в вате вся и липкая, такую — чуть мороз, и махом склеит.

Дядя Ваня собирается поднырить прогон для сети, в санях черпак, пешня, нырило, крючки, тычки и обязательно лыжи. Вот поехали, и Дядя Ваня унесся в снежном облаке и в своей позе — на коленях в санях в корме, сидя очень прямо и крепко. У него стать-повадка такая, всегда как поплавок, прямой, стойкий, хоть и болеет. Пока сын заводит буран, он уже сидит неподвижно в нарте, залатанная фуфайка, рукавицы, завязана ушами назад ушанка.

У Дяди Вани тоже все сплелось в голове — свои детские впечатления он путает с рассказами отца и деда, и прошлое у него теряется в бусом и морозном енисейском тумане. Он сам будто по пояс в прежних временах, все у него делится на "ране" и "ноне". "Ране город в Енисейске был", — говорит он, имея ввиду что столицей Енисейской губернии был не Красноярск, как теперь, а Енисейск. " — Ране, парень, белка дорого стоила, и щас на нее и кирпич хлеба не купишь".

У всех стариков одна тема, что ране рыбацкий, охотницкий, крестьянский труд ценился, и люди свою нужность понимали, а сейчас все никому не нужно. Оно так и есть, хотя народ, как его не трави и не изводи, все равно силу имеет, кать трудовую и рад бы не работать, да не может. Рассказывали, один мужик выращивающий в Ворогове помидоры и капусту, просил начальников, чтоб забрали у него овощи, и вроде бы обещали вертолет, готовьте, мол, и ждите, но никто не прилетел, а он ждал, да ждал, пока не померзло все. То же рассказывал мне и кержак на барже — что могут они картошку и овощи выращивать, и просят начальство: примите у нас, это же для района. Но никто не берет, потому что выгоднее и проще закупить в Красноярске по дешевым ценам и привезти по воде, чем вкладывать в сельское хозяйство на месте.

Дядя Ваня рассказывает: