Енисейские очерки — страница 24 из 47

— Мало что в жизни правда, в книге своя правда должна быть.

— Но ведь Енисей его спасает в конце! — продолжал отстаивать я рассказ, а Виктор Петрович сказал, что если б не спасал, тогда совсем бы грустно было: — вот концовка все и спасает.

И добавил, что про тугуна можно было и поподробней, потому что не только городские, а и на Енисее-то не все "эту рыбку" знают. Рассказал как в Енисейске угощали, а тугун соленый был, несвежий, и не знали гости, какой он свежий, как "хрустит на зубах":

— Напиши про тугуна!

И это его "надо написать поподробней", "не все еще эту рыбку знают" обожгло чем-то старомодным, писательски-просветительским, каким-то таким замешанном на чувстве долга отношением к своему делу, чем-то таким, что уже давно не в ходу. И снова вспомнились "Затеси", работу над которыми он не прекращал всю жизнь, и слова про пьянку в моей повести — что надо о читателе подумать.

Потом Виктор Петрович показывал музей, с радостью, с гордостью — ведь могут у нас все сделать не хуже чем где-то там за границей. Рассказал о том, как дом ведь этот сначала хотели городские власти ему подарить, он: "Да вы чо?"


* * *

Тем временем с подачи Виктора Петровича заварилось дело с книгой, для которой он вроде бы даже согласился написать предисловие — такой он был отзывчивый и ответственный человек. Рукопись я отдал в Управление Культуры, и уже зашел разговор о типографии, но потом хорошего того человека, который всем занимался, сместили с должности.

Потом стала готовиться книга в Москве, весной я рассказал о ней Астафьеву по телефону, он ответил что-то обнадеживающее, а потом заболел, и кроме беспокойства за его жизнь, (почему-то было твердая уверенность, что он выкарабкается), была мечта прислать ему книгу, где в конце последнего рассказа был отрывок про тугунов, и все вспоминалось его: "Это чо за поклажа?" и "будет всю жизнь с авоськой ходить". Осенью вышла книга, а Виктор Петрович умер, так и не прочитав про тугунов, мелкую и серебристую сиговую рыбешку, свеже пахнущую огурцом.

ЛИЦА ГЕННАДИЯ СОЛОВЬЕВА

О Гене Соловьеве и писано, и думано, а уж с самим Геннадием переговорено — сколько лет прожито!

Гена другой. Не пьющий, не бедовый, а наоборот крепкий и работящий. Он классический охотник-промысловик, мечтавший мальчишкой о тайге и охоте. Жил в южном Красноярье, то в Боготоле, то под Канском, любую возможность искал для охоты, а после армии уехал в Туруханский район, жил в разных местах, пока, в конце концов, не осел в Бахте, где был подходящий участок и школа для трех его сыновей, и где мы вместе работали охотниками.

Более работящих людей я не встречал. Пребывание в тайге было для него праздником, а охота — любимым делом, не мешавшим оставаться прекрасным плотником, столяром, жестянщиком, механиком, рыбаком, скотником, крестьянином и просто отличным товарищем. Мало того, что он все умел, он ощущал себя носителем этого уменья, и поэтому всегда охотно помогал советом, причем как бы с запасом, с избытком, и огорчаясь, если совет оказывался кому-то не по плечу. Был он всегда лучшим охотником района, гвардейцем промысла, не курил, почти не пил и не пьет.

Держал двух коров, рыбачил, добывал больше всех пушнины, вырастил трех сыновей, которых грозно называл" лоботрясами" и без конца переделывал печку в бане, добиваясь пара, никогда его не устраивающего. Он был вечно в работе, разрывался между хозяйством и тайгой, чувствовал хребтом каждый день уходящей жизни, и свое старение — он 1947 года — ощущающий как некую нелепость, потому что здоровье у него отменное, мозги на месте и только напитывают знания да ясности. Кажется наоборот жить да жить такому человеку Земле на пользу, а нет — и волосы и редеют, и седеют, от глаз морщинки все туже пучком стрелок собираются, глаза садятся, да кожа на висках все прозрачнеет — в белизну с синевой.

Гена ото всех отличается, он другой породы, другого замеса, как бывают батарейки с усиленной емкостью, или какие-нибудь спецмашины, все в нем наивысшей пробы, превосходной степени — даже занудство, и если большинство людей барахтается, как попало в жизни — как выходит, лишь бы выжить, — то тот еще и думать успевает.

Кроме рабочего, полезного есть в Геннадии некая художественная что ли добавка, без которой его представить немыслимо. Он пропитан промышленным охотницким, ушедшим, набранным из старых баек, историй, слышанных от разных дедов да товарищей. Например: два мужика еще давно решили промышлять в одном глухом углу тайги. Пришли, и почему-то остался один из них в избушке. Сидит он вечером, собаки под нарами. Слышит скрип-скрип, шаги по снегу. Собаки ноль внимания. Дверь открывается. Входит босой мужик в шинели. Говорит: "Уходи отсюда, из моей тайги. А то худо будет". Был сильный ветер ночью и конечно никаких следов наутро не оказалось. Потом явился напарник, история повторилась, пришлось убраться. Историй таких полно.

Еще есть в Гене старина кулацкая, крепко-хозяйственная, причем если охотницко-старинное у него вроде обложки — рассказов, словечек, то кулацкая — нутряная, в движениях, ухватках. В раздражении к безалаберности, разгильзяйству, в бережливости, даже скупердяйстве. Природа этого скупости не от жадности, а от жалости к затраченным силам, к выращенному, собранному и сохраненному хлебу, к добытому мясу, рыбе. От старинной купеческой тяги к копейке, сто раз описанной — да, есть кой-какой достаток в доме, но не думайте, что просто так это все, за этим труд стоит. И нечего добром разбрасываться — прокидаетесь. Аккуратность, бережливость и с инструментом, и с техникой. Этому дам рубанок, а тому нет. Никогда ничего на виду не валяется, чтоб не клянчили. Но зато, когда много чего-то вдруг, особенно дармового, кто-то, к примеру подшипники подарил двести пятые, почти сотню, тут наоборот — охота их раздать, чтобы не отсвечивали, в дело пошли, работали — уже жалко, что висят, бездельничают. А мотор какой-нибудь пылится в запасе, и пускай, еще придет ему время. На "буране" по деревне не поедет — пешком пойдет. Еще свои секреты бережет, чем-то делится, а чем-то нет: мол, вам скажи, дак вы всех соболей передавите. Это и игра, и правда.

В одежде тоже аккуратность, сам подошьет, где надо, подлатает, каждую вещь под себя переделает. Другой и сам так думал, но поленился. Обычно в таежной одежде ходит, с ножом из рельсовой пилы, а то возьмет вдруг откуда-то яловые сапоги достанет, рубаху, портки в темно-синию полосочку и белую кепку. Все заправленное, чистое, плотное.

В тайгу поедешь с ним, окажется, что все не так делаешь, не так жаришь, те так паришь, не так крышкой накрываешь, не так сеть смотришь, как здесь, на его речках, смотрят, и всему свои объяснения, своя история. Так у каждого охотника, и порой кажется, что и тайга, и речки тоже именные, к хозяину приученные, и у каждого участка свой характер, выражение берегов, камней и лиственей, как у Генки, или у Толяна. Сколько людей, столько и характеров. Бывает, едешь без хозяина, а он все равно как присутствует. А что чувствуешь, когда умирает или уезжает кто-то и другой приходит?

Пока выходит из Гены почти зануда какой-то, но есть у него и другое лицо, охотницкое, но не баечное, старинно-промысловое, а жизненное. Лихость своя: нож метнуть и попасть точно, чтоб воткнулся и замер, мелко дрогнув, через лесину перемахнуть мягко и мощно, подъехать с шиком на лодке или снегоходе. Тут все боевое, быстрое, горячее. И понятное. В тайге, на реке, если что не так, орет, материт, главное на это внимание не обращать. Охотничье не отделяется от рыбацкого, крестьянско-хозяйственного, сенокосного, плотницкого, столярного, все стороны мужицкой жизни изучены досконально, развиты и прилажены к себе. В компании, в дороге с незнакомыми может быть остроумным, обаятельным, знает вкус к общению — и здесь умелый.

Есть у Геннадия лицо товарищеское. Товаришшы… В старинном понимании слова. Как с Сече или на миноносце. Почти армейская отзывчивость на твой приход, просьбу. Может и отказать, но понятно и необидно. И главное так честно, что за одно это спасибо скажешь. Одно время я жил у Гены, Гена у меня, все в порядке вещей. Еще очень строгая разборчивость — свои только охотники.

В нашей молодой охотничьей компании, был мужик Гениного возраста — Дмитрич, с которым они состояли в отношениях и близкой дружбы и товарищеской конкуренции одновременно. Охотник тоже с богатым опытом за плечами, Дмитрич, существуя рядом с Геной олицетворял некую парность, странный закон, по которому одному и тому же явлению жизнь дает на всякий случай две параллельные версии: Пушкин — Лермонтов, Достоевский — Толстой. Они с Геной хоть и крепко дружили, но на людях бесконца препирались и так подшучивали друг над другом, что их перепалки давно стали законным спектаклем. У обоих были подрастающие сыновья, и однажды на охоте все оказались на связи: Дмитрич с Петькой и Гена с Денисом. Разговаривали друг с другом сыновья, а отцы, лежа на нарах, продолжали свое единоборство уже через сыновей, подсказывая то каверзнейшие вопросы, то меткие ответы, и было удивительно, как молодой увалень Денис под руководством отца на редкость остроумно препирался с ушлым Петькой.

Сборищ охотников Гена никогда не пропускал, всегда сидел до утра, терпя и дым, и шум ради общения, и очень не любил когда встреча превращается в бездумную, обычную пьянку. Однажды в городе в гостях, Гена выпил непривычное количество коньяку и раскрасневшись, блестя глазами, потребовал гитару. Перестроив ее на семиструнный лад, запел грубоватым подрагивающим баском что-то старинно-сибирское — кабацкое и разбойничье, потом тюремное, а потом что-то жестоко-правдивое про совращение молодой девушки — с прямыми подробностями, которые Гена рубил грубо-невозмутимо, жертвуя приличиями ради правды.

И из этой семиструнной гитары, из подрагивающего мужественного и даже канонического баска проступает еще одно Генино лицо — лицо лирическое. В нем Генины сочиненные в тайге стихи-песни, которые он по выходу читал без всяких реверансов и стеснения, и которые сначала не записывал, а потом по моему совету стал все-таки записывать в тетрадь. В стихах этих есть безусловный талант, и достанься такой хоть кому из тех безликих, но профессиональных писчиков стихов, что берут крепкой задницей, да неспособностью к другим занятиям, такой бы прославился за год.