Доктор выключил музыку. Стало слышно, как тикают часы. Доктор сказал очень отчетливо:
— Дурак. Все с собой возьмешь.
— Что все?
— Вообще все.
— Все?
— Все.
— И кузнечика?
— И кузнечика. На таблетку и спи.
Утром Алексей ушел, а Доктор продолжал храпеть. Рядом стояла допитая бутылка и он подумал, закрывая дверь: "Эх, Доктор-Доктор, тебе самому доктор нужен"… Днем он собрался и улетел на Енисей.
Потом они с Катей еще как-то пытались быть вместе, Катя приезжала к нему, а Алексей в Москву, но уже разрушилось что-то главное, и ничего не осталось, кроме парализующего стыда за это разрушение. Вскоре Алексей почувствовал, что Катя, будто приняв какое-то решение, изо всех сил старается от него избавиться как от чего-то опасного.
Последний их разговор происходил в аэропорту. Прошел дождь, ивзлетал самолет с молодым и свежим звуком. Катя говорила:
— Я никогда бы не связала свою жизнь с человеком без настоящего, если бы… Знаешь если бы что?
— Если бы что?
— Если бы не думала, что сумею дать тебе это настоящее.
— И что у нас все будет общее, и прошлое, и настоящее, и будущее, — нудно, будто кого-то изображая, отвечал Алексей, — но в будущее я тебя не брал, а в прошлом ничего не было, кроме ожидания… И добавил уже своим, неожиданно сердитым голосом: — Так?
— Так.
У столика мальчик доедал пирожок. Порыв ветра сдул бумажный стакан, и тот, грохоча, поскакал по мостовой. Катя сказала, отвернувшись:
— Так жалко всего этого. Мальчика, стакана…
— Себя жалко. А этого нет ничего. Вытри быстро… — хрипло сказал Алексей, — ты говорила что-то.
— Говорила, что… у меня нет человека родней тебя. Поэтому я не могу тебя простить, как бы… как бы я этого не хотела. Что ты ей говорил то же самое, что мне. Про ускользающую жизнь, про поезд… Что за один вечер, и самому-то тебе ненужный, ты зачеркнул все. Лучше бы ты меня обманул. Я тебя ждала всегда и не сказала тебе ни слова, когда ты ушел в охотники, потому что как раз и любила тебя за твою самостоятельность и пренебрежение тем, что для большинства людей представляет ценность. Эта любовь и понимание казалось мне важнее моей располовиненной жизни. Так не могло долго продолжаться… Семьей это никто из нас назвать даже не пытался. Что это было? Не знаю… Какой-то искусственно подогреваемый разлуками роман. Самое обидное, что все это произошло, когда я уже была готова жить с тобой где угодно…
Ладно, все и так понятно — думал Алексей, — понятно, что оно болит за то, что плохо любило, и что все мы подозрительно одинаково мыслим, когда дело пахнет керосином. Но какое это имеет значение, если единственное, чего мне хочется сейчас, — это быть с тобой, а я не могу подняться с нар в самой дальней избушке в двухстах верстах от Енисея, а вокруг невозможно прекрасная тайга, а над ней небо, и в нем кого-то уносит к дому еле слышный большой самолет…
Когда отлегло после таблетки, он вышел из избушки. Медленно и спокойно плыли по серебряной реке первые плитки шуги, шуршащим хрусталем выползая на камни, белели чуть припорошенные берега, тонкой штриховкой ветвей серела тайга, и над всем этим нежным металлом в вышине меж облаков светился неожиданной и пронзительной синью кусок неба с рассыпающимся следом самолета.
А здорово было нестись морозной ночью на "буран", чувствуя свою собранность, ладность перетянутого ремнем азяма, удобную тяжесть топорика за стальной скобкой на ремне, легкость висящей стволом вниз тозовки, и съехав по косогору редколесья, вылететь на проколевшую заберегу, припорошенную снежком и, наддав газу, с упоением вслушаться в самолетный вой двигателя. Хорошо после трех месяцев тайги врываться победителем в ночную деревню, нестись по укатанной снегоходами улице, зажигая лучом фары глаза собак и, подъезжая к своему дому, который Толян-сосед топит уже два дня, видеть столб белого дыма над трубой. И выломав над раскаленной плитой сосульки из бороды, долго разуваться на лавке, развязывать ремешки и стягивать пропахшие выхлопом бродни, косясь на беленые стены и дивясь забытому простору избы, пугающе огромному после избушек. А потом уже в валенках и чистой фуфайке ввалиться к Степану, навстречу дружному реву клочковато-бородатых мужиков, сидящих с налитыми рюмками вокруг стола с шаньгами, пельменями и завивающейся морозной стружкой оранжевой стерляжьей строганиной.
Охотники жили дружно, и с первых дней пребывания в этой деревне Алексей почувствовал такое доверие и поддержку, что дальше лишь стремился к тому, чтобы быть достойным этого доверия и не подводить. Было это весной, в серые дни, когда по Енисею неслись последние льдины и промозглый снеговой северо-запад трепал прошлогоднюю травку на высоком угоре, из которого весенней водой вымыло мамонтячьи кости, и собаки долго таскали по деревне желтый растрескавшийся бивень, пока Степан не подобрал его и не зашвырнул к себе на вышку к сохачьим рогам и березовым веникам. Алексей тогда зашел к Степке, которого еще почти не знал, что-то ему было нужно, кажется, канистра. Степка стоял, стрекоча "дружбой", на неоконченном срубе, и завидев Алексея, приветливо кивнул, крикнул "Жди маленько!", и ловко сострелив выхлопом опилки с прочерченной гвоздем отметки, сделал рез, заглушил пилу и спрыгнул на землю, улыбаясь и протягивая крепкую натруженную руку с лиловым ногтем…
Этой же весной Алексей ездил в Верхнеимбатск оформлять участок и долго разбирался с добрым, заполошным и запойным охотоведом. Когда составляли описания границ, он все время время путал и перевирал названия ручьев. У Алексея граница шла по Кангелану и Тангедану, и он в пятый раз объяснял это охотоведу: "Пиши: Кангелан и Тангедан!", а тот в пятый раз кричал: "Я и пишу: Хандыган, черт подери!" Алексей все-таки добился, чтобы охотовед записал и Кангелан, и Тангедан, но тот не унимался со своим Хандыганом, и Алексей тогда махнул рукой: "Ладно, вали и Хандыган до кучи".
Были еще Витька с Серегой, тоже напарники. Они все время подшучивали над Степаном и Алексеем и однажды затащили им в лодку громадный камень. Лодка стояла на берегу, а песок вокруг был так изрыт ногами, что Степка с Алексеем, откинув брезент и поняв в чем дело, долго хохотали, представляя как корячились мужики, переваливая через борт огромный серый булыган.
Микола Большаков — лучший охотник района, жилистый невысокий мужик с кержацкой бородой вообще не пил, но не пропускал ни одного сборища охотников и всегда сидел до утра, терпя и дым, и шум ради общения с товарищами. Ходил он в сером, похожем на кольчугу, свитере. Первый раз они встретились, когда Алексей, сопя, тащил на реку свежесобранный мотор, и Микола одобрительно сказал: "Таскай-таскай, потом он тебя таскать будет". Миколе шел пятый десяток, был он несмотря на радикулит удивительно крепким и может быть от этого остро ощущал бег времени и свою бренность, по-детски огорчаясь из-за каждого выпавшего волоса. Микола умел почти все и был настоящим кладезем мужицкого опыта, охотно и с удовольствием давая советы. Он держал двух коров, рыбачил, добывал больше всех пушнины, бил сохатых, растил сыновей и без конца переделывал печку в бане, добиваясь пара, который его никогда не устраивал. Микола вечно был в работе, спал по четыре часа в сутки, разрывался между хозяйством и тайгой, чувствовал хребтом каждый ушедший день жизни и не знал ни счастья, ни покоя, а только видел, что постоянно с чем-то без толку борется, то с непонимающей его женой, то с начальством, то с радикулитом. Однажды он поссорился с женой под Новый год и ушел в тайгу, где провел праздник в полном одиночестве. Степан с Алексеем собирались его поздравить по рации, но закрутились и забыли, и было стыдно, хоть они и знали, что Микола не обидится. Через несколько дней они гуляли у Сереги, а когда вышли на улицу дыхнуть свежего воздуха, увидели в сгущающихся сумерках небольшую фигуру с карабином, идущую вперевалочку на широких лыжах. Не дав опомниться, они затащили Миколу в избу, заставили выпить коньяка, и он сидел у стола, скусывая льдышки с усов, со своим сайгачьим носом, с красными от ветра глазами и безоружной улыбкой непьющего человека. Провожая Алексея в конце зимы в Москву, Микола крепко жал ему руку и строго говорил, косясь на толстый одномоторный самолет: "Смотри — недолго там".
Самолет, оглушительно и деревянно стрекотнув, круто разворачивался на лыжах, разогнавшись по ухабам площадки, взмывал в небо, и Алексея с небывалой остротой захлестывала любовь к покидаемой деревне, к односельчанам, тут же перерастая в какую-то общую пространственную любовь к Северу, к Сибири, и к этим потрепанным промороженным людям, которых различал с первого взгляда в поезде, самолете и в городском автобусе.
— Как это все понятно, знакомо, — думал он, глядя в круглое окно на приближающиеся огни большого поселка — эта вечная тоска по дому, неизбежная при таких пространствах, и эти версты, которые так въедаются в душу, что потом привычка их преодолевать навсегда лишает человека этого самого дома, давая вместо него чувство Родины, чувство, наиболее остро переживаемое не в городе, даже самом старинном, а где-нибудь в ожидании рейса, в далеком снежном поселке, глухой ночью среди запаха котельных и дизельного выхлопа, под ослепительными северными звездами…
И чем ближе он подлетал к Москве, чем ниже опускался сквозь тучи большой самолет, чем дальше уходили в прошлое товарищи, провожавшие его на скрипучей укатанной площадке, нервотрепка из-за задержанного рейса на Красноярск, долгий промысел, и вся та трудная, но полная светлого напряжения жизнь, — тем сильнее чувствовал он с приближением города страшную и ничем невосполнимую потерю высоты.
Вырастало в целое дело — очистить от снега лодку, выгрести лед, завести и прогреть мотор, загрузить убегающих собак, отвязаться, запрыгнуть самому, пробраться к мотору и, вовремя газанув, отъехать от берега, чтобы быстрым течением не нанесло на камни.