У развалившегося стола сломались шипы, и Дмитрий остался у Димы помочь с ремонтом. Он теперь с удовольствием ночевал не дома. У Димы была шикарная дрель. Его, как человека, мало занимавшимся простым трудом, восхищали дорогие инструменты, по его мнению избавляющие от операций, требующих навыка и терпения. Но будучи литератором, свое дело он знал туго.
Дима родился под Красноярском, после школы уехал к дяде в Москву и закончил филологический факультет. В городе он чувствовал себя совершенно в своей тарелке. Кроме культуры его почти ничего не интересовало, и поскольку он не выходил за границы этого своего мира, ему и не приходилось подвергать сомнению его ценность, как это было с Дмитрием. Он следил за выставками, интересовался кино, все время участвовал в каких-то журналах, выискивал авторов, кого-то куда-то определял и был неким негласным центром литературной жизни. Ему звонили, с ним советовались, и когда удавалось составить удачный раздел очередного журнала, заморочив голову редакторам и прислав рукописи в последний день, так что читать их было уже некогда, на лице у него было хитрое и бескорыстное выражение ловко проделанной проказы. Был в нем какой-то естественный азарт к тому, чем он занимался и какое-то физиологическое соответствие тому образу жизни, который он вел. Дмитрию нравилось его вечное сосредоточенное выражение, резкий голос, каким он отвечал на телефонные звонки, и готовность с утра до вечера толковать о литературе или кино. Он хорошо говорил, и в споре с ним Дмитрий чувствовал себя круглым дураком. Дима мог разнести в пух и прах любое произведение так убедительно, что все встречные возражения выглядели детским лепетом, а потом слегка изменив плоскость рассмотрения, делал неожиданную теплую похвалу, и книга приобретала как бы отвоеванную и от этого еще большую ценность. Дмитрию очень хотелось узнать, что же пишет сам Дима, но ему было неловко и боязно, как бывает боязно за таких опасно умных и образованных людей, когда дело доходит до их собственного творчества.
Потом Дима вдруг сам дал прочитать свою повесть, напечатанную в одном редком журнале. Повесть называлась "Слава", и рассказывалось в ней о том, как одержимый жаждой славы писатель, зная склонность людей ценить поэта лишь после смерти, инсценирует собственную кончину, на время скрывается, внимательно следя за признаками нарождающегося посмертного признания, и является к самому шапочному разбору, когда жена через суд делит с его матерью права на наследие, причем обе докатываются до нечеловеческой мелочности и жадности, биографы до неузнаваемости искажают его биографию, режиссер снимает по его роману фильм, не имеющий ничего общего с романом, а маленький кавказский народец объявляет его своим классиком, из-за того, что один из его далеких предков по семейному преданию происходил с Кавказа. Герой тщетно пытается навести порядок, и потерпев полное поражение, кончает с собой уже по-настоящему. Все это было написано с такой честной убедительностью и таким хорошим языком, что как Дмитрий не ерзал на своем стуле, выискивая просчеты, ничего не вышло — везде был тройной запас прочности и своя яркая стать.
Дмитрий в свою очередь показал Диме "Девочку и осень". Дима быстро при нем ее пробежал, хмыкнул и, думая о чем-то своем, сказал: "Женского образа нет — женщин не видишь. Но напечатать надо — для тебя же самого. Оставь мне". Потом он, не переставая резать овощи для салата, разнес повесть по косточкам, так что Дмитрия бросило в жар, а потом, когда зашел Алексей Сергеевич, уже за столом сказал:
— Меня радует, что ты сменил тему. Давно пора. Все это было сто раз: природа, деревня с бабками и пописывающим охотником в центре…
— Да наплевать, что было, — сказал Дмитрий — у меня-то этого не было. — Он вспомнил, как однажды, описав мокрое колесо конных граблей с прилипшими семенами трав, смертельно огорчился, найдя то же самое у Толстого, но потом, поняв, что у того есть вообще все, быстро успокоился. — Я не могу не писать о том, что люблю, — добавил он.
— Пойми, что бы ты не писал об охотниках, и как бы ты не убеждал себя, что пишешь для них, это неправда, потому что пишешь ты для городского читателя, причем самого взыскательного. А городского читателя по-настоящему волнуют только его собственные проблемы, и сибирская деревня для него давно экзотика. В городе каждый месяц все меняется, судьбы ломаются, страсти кипят, женщины, деньги, власть, преступления, и вообще мир к концу катится, и что-что, а наши повестухи скоро никому нужны не будут, это точно. Был я как-то дома, там все то же самое, так же мужички рыбу ловят и также сено ставят — ничего не изменилось, вернее изменилось, но это мелочь. Ты уехал туда, создал себе мир, положил годы на его описание, но теперь он тебе тесен. Не так что-ли?
Дмитрий хотел было возразить, но до этого помалкивающий Алексей Сергеевич вдруг сказал:
— Слушаю я вас, братцы мои, и удивляюсь. Ведь когда-то много лет назад, один из вас летел, полный надежд, в Красноярск, другой ему навстречу в Москву, и оба вы искали чего-то далекого и вам необходимого, и это хорошо и правильно, но найдя это необходимое…
— Кобель! — вдруг перебил Дмитрий.
— Кто кобель? — строго спросил Алексей Сергеевич.
— Да нет, я не про то. У моего соседа, Кольки, кобель, половина черная, половина белая. Осенью ночи темные — белая половина кобеля бегает по улице, а снег упадет, глядишь другая, черная забегала…
— Вот-вот-вот, — обрадовался Алексей Сергеевич — наконец-то здравая мысль. Вы оба любите свою землю и болеете за нее, но каждый как-то однобоко, со своего конца, и пишете каждый об одной стороне жизни, один о деревне, другой о городе. Вы еще слишком хотите решить свои собственные проблемы за счет литературы, а большой писатель давно уже махнул на них рукой и решает проблему как таковую в масштабах, как говорится, целого народа. С этой высоты по-детски смешным выглядит ваше местничество, из-за которого у вас самих неполное ощущение жизни и которое надо как можно скорее преодолеть, дополниться противоположным, недостающим, чтобы уже никогда не бегать по двору половинками Дружка или кого там. Только когда это удастся, тогда в вас и залает в полный голос целый, полновесный, так сказать, хе-хе, кобель настоящий литературы!
— Давайте за кобеля! — сказал Дима, поднимая рюмку.
Увлекшись разговором, Дмитрий вдруг вспоминал об Оле и, быстро ощупав душу, со злорадным облегчением находил в груди ледяной очажок, от которого волнами расходилось по телу знакомое и разрушительное сердцебиение.
Домой он шел по темной мокрой аллее, с невеселой усмешкой глядя на свои отяжелевшие ноги в привычно приносившихся ботинках, казавшихся когда-то такими узкими и легкими. Тяжело и равнодушно шумела листва, пахло бензином и сыростью, горели чьи-то окна, два мужичка, вяло поддерживая исчерпавшийся разговор, ловили машину, плакал с балкона ребенок и все это обдавало Дмитрия знакомой бездомностью, будто каждый запах и шорох города напоминал о какой-то другой, несложившейся жизни. И сам он чувствовал себя, как стоптанный ботинок, и уже ничем не отличался от этих сонных, усталых и подвыпивших людей, кроме того, что все они, шли домой к своим женам и детям, чтобы к утру выспаться и быть при деле, а он проснется завтра с холодом в груди и вечным вопросом, зачем сюда ехал.
На следующий день Дмитрий, оставив кое-какие журнальные дела на Диму, купил билет. Перед отъездом он заходил в журнал, и редактор уже не казался таким колоритно-крокодилистым, а, не оборачиваясь на голос секретарши, стоял у окна, тяжело и со свистом дыша.
Незадолго до этого в холле редакции Дмитрий старательно причесывался перед зеркалом, придерживая ладонью спадающую прядь, и пробегающий молодой литератор радостно подумал: — Так пожилые алкоголики причесываются. И, не дай Бог, ветер!
Под вечер он сидел в самолете. Накрапывал дождь. Утром позвонил Дима и сказал, что определил повесть в очень известный журнал. На окнах блестели голубым фонарным отблеском капли. Дмитрий с теплым чувством вспомнил Колину примету, что хорошо уезжать в дождь. Снова свистели двигатели, медленно проползал толстый белый самолет, то и дело освещая мокрый асфальт отражателем проблеска… Снова был сонный полумрак салона, снова раздавался детский плач и журчал знакомый транссибирский говорок: "Спи, доча. Толя, я твою куртку повешала". И краснолицый парень с ранними белыми морщинками и толстыми натруженными кистями очень хорошо и по-свойски управлялся со своим усталым с дороги семейством, по ходу спросив Дмитрия: "Из отпуска?", на что тот ответил негромким отрывистым "Но".
Дмитрий думал о том, что этот транссибирский говорок и нарастающий свист двигателей — единственное, что он понимает и по-настоящему и любит, и что он ни на что не променяет этот мир дороги, продутый этим верховым ветром жизни, объединяющим огромные расстояния и этих усталых людей, летящих, кто домой, кто на похороны, кто к любимому человеку, а кто в полную неизвестность. Эти уплотненные надеждами и воспоминаниями минуты перед взлетом, этот ветерок от прошедшей проводницы, и эту условность самолета, летящего в ледяном мраке над огромной и почти полуреальной страной… И эту бабку в домашнем байковом платье и мохнатом платке, с каплями пота на покрасневшем лбу и деда с протезом, который он осторожно устанавливал в узком пространстве между креслами, и их заботу друг о друге, и то, как бабка, кряхтела, вытирая пот носовым платком, и все ходила в уборную, будя и заставляя вставать девушку, в профиль чуть похожую на Олю. Дмитрий вспомнил своего деда, тоже ходившего на протезе. Он ушел от бабушки, когда матери было четыре года, и через некоторое время попытался вернуться в семью, но бабушка его не пустила. Тут началась война, он потерял ногу и вскоре женился на медсестре из полевого госпиталя. Мать время от времени возила маленького Дмитрия к дедушке, чья нога составляла главную загадку его детства. То он видел деда в двух стройных брючинах, в одинаковых блестящих ботинках, то на костылях с подвернутой штаниной. И потом, когда он пон