Отметив вдвоем Эолов день рождения, через два дня отправились в клинику Леона Шварценберга, четвертого мужа Марины Влади, который стал лечащим врачом Тарковского. Мезон-Лаффит, невыразимо обаятельный городок, расположенный на северо-западной окраине Парижа, примерно как наши подмосковные Химки. Там, в огромном доме Марины Влади, в последнее время угасал Тарковский. Милая Марина не погнушалась соседством с умирающим, хотя когда Андрей ненадолго приходил в себя после лошадиных доз морфия, он лишь несколько минут держался, а потом начинал душераздирающе стонать, прежде чем жена Лариса снова вколет ему обезболивание. В последнее время состояние еще больше ухудшилось, и Андрея перевезли в клинику. Когда Незримовы приехали, Марина ждала их там и тотчас усадила завтракать в отдельной столовой Шварценберга. Он тоже явился на пти дежёне, нисколько не похожий на еврея в обычном антисемитском понимании, скорее типичный удалец француз лет шестидесяти, Эол даже отметил его несомненное сходство с Жаном Маре. Влади вышла за него замуж чуть ли не в том же году, как овдовела, но ни у кого не шевельнулся язык осудить ее, все знали, что в последние годы Высоцкий не хранил ей верность. С этим онкологом Марина нашла свое настоящее счастье, и сейчас оба выглядели как влюбленные накануне дня свадьбы. Леон немного говорил по-русски и первым делом оповестил, что дни Тарковского сочтены, вопрос только в том, дотянет ли он до Нового года. А затем Марина сразу перевела стрелки разговора:
— Леон смотрел все твои фильмы. В восторге.
— Наверное, в особенности от тех, что про хирурга?
— Конечно. Говорит, что ты как никто сумел показать сущность врача. А я... Эх, Эол, как же я жалею, что снималась про Чехова не у тебя, а этого зануды Юткевича! У него Чехов жалкий, а у тебя торжественный. Он движется к смерти не уныло, а весело, с открытым забралом. Какой великолепный фильм у тебя получился, эта «Тина»! И название точное: кругом тина, но он в ней не тонет, а гордо плывет по поверхности. Даже не думала, что Яковлев сумеет так сыграть Чехова. Казалось, его предел — Потапенко, как у Юткевича, жуир и пройдоха. Ты настоящий гений, Эол! Бог ветра!
— Мне ни один человек не спел таких хвалебных од по поводу этой картины, как ты. Спасибо, дорогая Марина! — Незримов встал из-за стола и поцеловал хозяйке дома руку.
— А ви так хорошо сиграли ту девушкю в фильме про голёд, — сказал Леон и расквитался с Эолом, поцеловав руку Марте. Смутился и произнес: — Почему никто не ель фуа-гра? Он великольепен. Отведайте! Я правильно сказаль?
— Правильно, мой дорогой, только ударение на предыдущий слог. Он у меня только в ударениях слаб.
— Ну еще бы, — заступилась за Леона исполнительница роли Ляли Пулемет. — У французов все так четко, все на последний слог, а мы так напутали, что и сами порой не знаем. Я до сих пор не могу запомнить, танцовщица или танцовщица.
— И это при том, что в моем новом фильме она будет играть испанскую танцовщицу, — усмехнулся Незримов.
— О! — загорелись глаза у Марины. — Бог ветра! Возьми меня в свое новое кино! Хотя бы в эпизодик!
— Я и сам хотел предложить.
— Правда? О, как я счастлива! Вы с Тарковским два гения, хотя и диаметрально противоположные, а ни тот ни другой не снимали бедную Влади.
Разговор, заигравший огоньками, притушила бледная тень Ларисы. Когда-то, снимая «Зеркало», Андрей увидел в ней вермееровскую девушку с жемчужной сережкой, но теперь, в свои неполные пятьдесят, она выглядела громоздкой старухой у разбитого корыта. Села, поздоровалась и сразу о своем:
— Мне кажется, он и в забытьи страдает от боли.
И сразу всех накрыло скорбью, будто в столовую внесли гроб. Есть уже никто не мог, а Незримов только-только распробовал гусячий паштет, и впрямь оказавшийся изысканным и нежнейшим. Стало стыдно за обильное слюноотделение, хорошо, что его никто не мог увидеть.
— Если бы он не курил так бешено... — Лариса заплакала. Теперь стало стыдно даже за то, что со стола никуда не делись багеты, масло, сыры, колбасы, фуа-гра, кофе и чай. — Вы курите? — заботливо посмотрела Лариса на Эола.
— У него даже закон: чтобы и в фильмах никто не курил, — ответила за мужа Арфа.
— Какой вы молодец! А он курил как бешеный. Я всегда ему говорила. Минут через двадцать он очнется.
Леон извинился и отправился к своим пациентам, Марта и Марина стали убирать со стола, Лариса сидела, отрешенно глядя перед собой, Эол смотрел на нее и думал, какая она некрасивая, даже страшная. Подумалось, что Андрей, должно быть, тяготился ею в последние годы, на многих фотографиях, публиковавшихся в журналах, она счастливая и самодовольная, а он такой, будто его тошнит от нее. Отстраненный и одинокий.
— Представляете, — заговорила Лариса, — когда год назад врачи поставили диагноз, мы оказались совсем без денег. За «Жертвоприношение» продюсеры еще не заплатили, сволочи, сказали, что все строго по контракту. У нас бы наверняка вошли в положение. Курс лечения сорок тыщ франков, обследование сканером — шестнадцать тыщ. И вдруг Марина. Она святая! И Леон тоже. Ножки им целовать. Не моргнув глазом взяла книжку, подмахнула чек, и мы спасены. А потом и вовсе к себе поселили, Леон стал сам Андрюшиным лечащим врачом.
— Зря только в Германию поехали, — отозвалась Марина. — Модная клиника! Один дурак посоветовал, и вы его послушались. А Леон говорил: не надо, но его вы не послушались. Лара, ты с ног валишься, не спишь совсем. В понедельник придет сиделка, и спи у нас в Мезон-Лаффите целые сутки напролет.
— Уснешь тут... — зло промолвила Лариса. — Я так всю жизнь любила его! А он, кобелина, уже больной, спутался. С этой танцоркой. Блудливой норвежкой. А она, сука, забеременела от него. Вот она не сидит тут без сна при нем, а только я! Представляете, какая зараза, вчера прислала ему фотографию своего трехмесячного... так и хочется сказать, щенка шелудивого. Но не стану его так называть, малыш ни в чем не виноват.
— Андрей полагал, что это романтическое увлечение спасет его от рака, — вмешалась Марина. — Он ведь об этом и «Жертвоприношение» снял.
— Полагал он! — фыркнула Лариса. — И оно ему помогло? Ни хрена не помогло. Только паскудство одно. И представьте себе, этому Саше уже вписали нашу фамилию. Тарковский он, видите ли!
— Так получается, у Андрея теперь три сына? — спросила Марта. — Арсений, Андрей и Александр?
— У него на самом деле только один настоящий сын, это наш Андрюшенька, вот он приехал, а остальные нас не колышут.
Ровно через двадцать минут Тарковский и впрямь очнулся, и, войдя к нему в отдельную палату, Незримов увидел сушеную, застарелую воблу с таким же горестным, как у воблы, ртом, в провалах глаз осуждение: почему вы, сволочи, меня до сих пор не съели!
— Не-е-егр, — простонала вобла. — Я так ждал тебя! — Тарковский сделал пальцами отталкивающий жест.
Все поняли и вышли, оставив двух режиссеров наедине друг с другом. Эол Федорович, неожиданно для самого себя, приблизился и поцеловал Андрея Арсеньевича в темя, от которого даже пахло пересушенной воблой.
— Чего это ты? — удивился Тарковский. — Ведь мы с тобой терпеть не можем друг друга.
— Не любим, это точно, — усмехнулся Незримов. — Я не люблю твои фильмы. За то, что они слишком много вызывают чувств, раздражают. Взбалтывают.
— Взбалтывают? — Рот воблы предпринял попытку улыбнуться. — Это ты хорошо сказал. В тебе я люблю твою честность.
— А я люблю в тебе то, что ты всерьез считаешь себя гением, — обменялся любезностями Незримов, и взор его упал на какой-то страшный черный кувшин, по которому пробежали четыре полосы, будто кто-то скребанул по нему когтями.
— Я и есть единственный. Гений. Во всем кино, — произнесла вобла и простонала: — Не ты же!
— Куда мне, — усмехнулся Эол и подумал: как страшно, этому парню всего лишь пятьдесят четыре года, и он выглядит умирающим восьмидесятилетним старикашкой, а ему вчера исполнилось пятьдесят шесть, и он вполне может сыграть тридцатилетнего, а чувствует себя и вовсе юнцом. И он полон сил и здоровья, а этот несчастный и одинокейший в мире человек со дня на день умрет и уже никогда не будет сердиться на съемочных площадках своим противным капризным голосишком, сильно раздражавшим Эола в те несколько дней, когда он помогал Андрею снимать «Ностальгию» в долине Валь-д’Орча. Как жалко! Как мучительно жалко, что он умирает!
Вобла стала внимательно всматриваться в потомка богов, будто желая удостовериться, именно ли это Незримов. Удостоверилась и спросила:
— Что снимаешь?
Незримов коротко рассказал о своем новом проекте, на что Тарковский поморщился:
— Плюнь на это. Не снимай. О тех испанцах я уже... Снял... В «Зеркале». Лучше все равно не снимешь.
— Еще чего! — возмутился потомок богов. — У тебя там несколько эпизодиков. Случайно привязанных.
— А, — махнула своим сухим плавником вобла, мол, чего бы ты понимал.
— А помнишь, как мы с тобой «Ариэля» не поделили? — рассмеялся Незримов. — Чуть морды не набили друг другу. А в итоге ни тот ни другой не снял.
— Дураки, — вздохнула вобла и перевела разговор: — Как там в России?
— Вакханалия вседозволенности, — ответил Незримов. — Откуда-то повылезала всякая нечисть, прямо по Пушкину: «Бесконечны, безобразны, в мутной месяца игре закружились бесы разны...»
— «Будто листья в ноябре», — вновь попыталась улыбнуться вобла.
— Зато твои фильмы выскочили будто зайцы из лодки, когда дед Мазай к берегу подплыл. — Живой и здоровый захотел сделать умирающему приятное. — Во всех кинотеатрах крутят, народ валом валит. Все потому, что ты считаешься диссидентом.
— Я не диссидент, — вздохнула вобла и простонала, как порыв в дымоходе: — Я ру-у-уский. И не эмигрант. Я везде в России. Послушай меня, Ёлкин. Наклонись. Это очень важно. И совершенно секретно.
Незримову сразу же вспомнился Адамантов: вот оно, тайная информашка! Он приблизился и чуть не задохнулся от запаха пересушенной рыбы, а Тарковский застонал, именно как стонала бы пересушенная рыба: