с Незримовым в виде Володьки Лепетова, с которым я однажды вместе работал на строительстве олимпийского объекта, а он потом окончил ВГИК и поступил младшим помощником режиссера к Эолу Федоровичу, начинавшему тогда работу над «Камерой-обскурой»:
— Саня, он замыслил не просто экранизировать Набокова, а показать, как падение нравов неизбежно приведет к гибели всего человечества. Хочу тебя с ним познакомить. Дай ему прочесть твой «Похоронный марш». Гениальная книга! Он уцепится.
Мой первый роман тогда отхватил премию имени Горького как лучшая дебютная книга молодого автора, обо мне заговорили, мое имя высветилось на табло мировой литературы, и казалось, никогда уже не померкнет. Да и роман, написанный еще накануне перестройки, пророчески показывал обреченность советского уклада жизни, гибель множества судеб, наступление нового времени, и его хвалили все вокруг, включая тех, кто еще недавно писал в редакциях и издательствах сокрушительные рецензии. Смешнее всего повели себя чехи из «Лидове накладателстви» — заключили со мной договор на перевод и издание, но сначала тянули, потому что в Праге перестроечное мышление испуганно тормозило: как бы снова не ввели танки; а потом, когда вместо танков из СССР пришла перестройка, вообще отказали: нам теперь ваша русская литература не интересна.
Однажды меня уже приглашали на «Мосфильм» с «Похоронным маршем» в рукописи, которую взяли на проходной и дальше меня не пустили, а рукопись легла на мосфильмовское дно, как потопленный героическим Маринеско лайнер «Вильгельм Густлофф». Теперь мне удалось проникнуть в святая святых советского кино значительно дальше — в главный корпус, где на четвертом этаже все еще располагался небольшой кабинетик Эола Незримова.
Режиссер, все фильмы которого я к своим тридцати годам посмотрел по несколько раз, с первой встречи мне не понравился. Он брезгливо взял в руки мою книгу, посмотрел на нее как на вредное ископаемое:
— Да, о вас говорят. Лепетов постоянно о вас мне лепечет. Но название! Ужас! Как вас угораздило? Даже если меня заинтересует, название заранее придумывайте другое. Вы смотрели мои фильмы?
— Очень даже, — растерянно ответил я. — Вы — гениальный режиссер, — добавил я и не соврал.
— Лестно, — как-то с подковыркой ответил он, явно не веря моей оценке. — Ваша фамилия... Вы ведь Юрьевич. А ваш отец не снимался у меня в эпизоде?
— А как же, снимался! В «Не ждали». Юрий Лукич Сегень.
— Он жив-здоров?
— Да не жалуется. Он у меня вообще никогда не болеет. Много говорил о вас добрых слов. Передавал привет.
— Помнится, последний раз мы виделись, когда он...
— Увозил вас с дачи. С разбитой бровью.
— М-да... Были времена. Четверть века прошло. Ну-с... Извините, у меня много дел. Я вам позвоню. Лепетов оставил мне ваш номер телефона.
«Зачем вообще нужно было встречаться? — негодовал я, спускаясь на лифте. — Почему нельзя было просто передать книгу через Володю?» — горевал я, покидая страну кино, побывав здесь уж в очень короткой командировке.
Прошли осень, зима. Весной Лепетов сказал, что из незримовской команды он ушел, не сработавшись с «придирчивым Эолушкой», звони, Сашок, сам ему. В апреле, была не была, сделаю себе подарок ко дню рождения: решился наконец набрать номер этого гада, который, скорее всего, так и не удосужился прочитать.
— Нет, отчего же, прочитал. Тогда еще, в августе. Звонить не стал. Можете догадаться почему. Желаю дальнейших успехов. — И гнуснейшие короткие гудки в телефонной трубке.
Нетрудно теперь догадаться, почему я читал статью Люблянской в «Огоньке» не только с раздражением на автора, но и с греховным злорадством: так тебе и надо, Эолушка!
Но я еще недооценивал, в какой сокрушительный Сталинград попал тогда режиссер, которого я ценил очень высоко. Зародившееся тогда движение «Апрель» быстро стало вершителем судеб людей искусства, а Элеонора Люблянская в «Апреле» являлась одной из главных, наряду с Евтушенко, Шатровым, Приставкиным, Черниченко, Гербер. Сила зубодробительной статьи в «Огоньке» уже равнялась торпедированию со стороны газеты «Правда» в советские времена. Человека надолго, если не навсегда, вычеркивали из списков рукопожатных. Судьба тогда лишь ненадолго связала меня с Незримовым, дальше мы еще четверть века шли своими дорогами, причем его дорога стала сплошь усеяна колючими острыми камнями, по которым следовало идти босиком. Очень скоро его лишили кабинетика на «Мосфильме», перестали приглашать куда бы то ни было, не говоря уж о каких-нибудь Каннах или Венециях, где «новые садились гости за уготованный им пир». «Индульто» даже не оказался выдвинут на премию Ника. Ни по одной номинации. Истинный шедевр! А когда на премьере евтушенковских «Похорон Сталина» Эол Федорович сказал, что не каждый режиссер способен писать стихи и точно так же не каждый поэт способен снимать кино, Евтушенко воскликнул:
— Да какой же тут незримый! Тут зримый сталинизм!
И никто не вспомнил о том, как в молодости Женя писал: «Я знаю, грядущее видя вокруг, склоняется этой ночью мой самый лучший на свете друг в Кремле над столом рабочим».
Печать сталиниста, незаслуженно приляпанная к потомку богов, проступила яснее и четче. А вопрос о съемках «Камеры-обскуры» отпал полностью, потому что никто не хотел финансировать режиссера, проклятого всеми. И никто не заступался за него. Лишь святой человек Нея Зоркая вспомнила, как называла фильмы Незримова увражами, робко возразила: товарищи, товарищи, не выплескивайте ребенка вместе с водой, отделите мух от котлет, но на нее зашикали и заставили умолкнуть.
На экраны тогда сыпались фильмы, снятые на плохой пленке, но удовлетворяющие запросы стремглав демократизирующегося общества, всякие там «Сукины дети», «Бакенбарды», «Так жить нельзя» и прочее. Незримов не желал ни скверной пленки, ни идти на поводу у эпохи перемен. Лучше вообще ничего не снимать. Проживем на зарплату жены.
Однако и этот источник дохода вдруг исчез, когда новый министр иностранных дел Козырев потребовал уволить Марту Валерьевну из МИДа. Вот как Незримовы встречали шестидесятилетие Эола Федоровича! Никаких — еще недавно ожидаемых — наград, ни тебе звания народного артиста, хотя Люблянская его даже таковым ошибочно нарекала, ни орденов, ни медалей, ни премий, даже грамот. Он стал незримым, как упавший бомж для спешащих на работу прохожих. К своему шестидесятилетию Бондарчук получил звезду Героя Соцтруда, Рязанов и Данелия стали народными СССР, все что-то получали к этой дате. Кроме Незримова.
— Но, как видишь, бывают варианты и похуже, — сказал Эол Федорович, когда пришла скорбная весть о том, что бедный Коля Рыбников к своему шестидесятилетию получил не награды и премии, а преждевременную смерть. Полутора месяцев не дотянул до юбилея. Он ведь на двенадцать дней старше Эола. Сердечный приступ, Троекуровское кладбище, участок № 2. А как его любил народ! Могли бы и Ваганьковское, а то и Новодевичье дать, сволочи. В последнее время Колю забыли похуже, чем Эола, только что обвинительных статей на него не писали. За двадцать лет ни одной крупной роли, сплошные эпизодики. Пробавлялся творческими встречами со зрителями и накануне смерти вернулся с одной из таких, веселый: помнит меня народ-то, помнит, любит! Малость выпил, лег спать и не проснулся. Нам бы так, повторяли на похоронах как дураки, не мучился, не мучил.
— Коля все-таки любил тебя, хоть ты и сволочь, — сказала Незримову на поминках овдовевшая Алла.
Он хотел ответить что-то дерзкое, типа тебя он тоже любил, хоть ты и шалава, но сдержался.
Ровно через два месяца после того, как воронежского парня, не дожившего до шестидесяти, погрузили в московскую землю, шестьдесят исполнилось его нижегородскому однокурснику. И ничто не содрогнулось, весь день только телефон звонил, а газеты, журналы, радио и телевизор молчали.
— «Молчание ягнят» — это про нас, — сказала Марта Валерьевна, услышав название нового нашумевшего американского фильма. — Нас уже и на премьеры не приглашают, боятся прослыть нашими друзьями.
Впрочем, это не вполне соответствовало истине. Друзьями оставались и не боялись этого Лановой и Купченко, Бондарчук и Скобцева, Михалков-младший, Данелия, большинство актеров, снимавшихся в фильмах Незримова. Нет, Незримовы оставались любимой парой в том старом, догорбачевском киношном сообществе, к ним ходили в гости, и они ходили в гости, их звали не на каждую премьеру, но на большую часть премьер.
Увы, для Незримовых закрылась Испания, тамошний мир кино счел пеликулу «Индульто» случайным недоразумением и быстренько забыл, продолжая фанфарить Альмодовара и прочих творцов всемирной растленки. Мадрид и прочие прекраснейшие города пиренейской страны с их незабываемыми фиестами и феериями, корридами и фламенко становились похожими на образы пленительного сна, в котором все было нереально, но ярко и четко. Ньегес звонил все реже и реже, ему там тоже досталось за соучастие в тягчайшем преступлении — воспевании кровожадной тавромахии. Когда в Мадриде баски устроили очередной теракт, Санчо позвонил сообщить, что среди пострадавших оказался Рафаэль Арансо, бедняге оторвало обе ноги, и Эол наорал на Сашку:
— А ведь ты, гад, тогда на меня давил: «Ничего с Рафаэлем не случится». Ну что, не случилось?
— Я вообще мог бы тебе ничего не сообщать, карамба, — оправдывался Ньегес.
— А может, это не мои фильмы, а твои сценарии калечат и убивают людей, а?
— Dios no lo quiera, — бормотал Саша на другом конце провода, перекладывая ответственность на Господа Бога.
А через полгода после этого разговора идальго Ньегес-и-Монтередондо позвонил и сказал, что решил раз и навсегда покончить с кино, никаких сценариев, он вступил в права наследства на часть бывших имений своих предков, разбогател и теперь с ужасом вспоминает все муки, связанные с детищем Люмьеров.
— Так что прости, Ёлыч, но на меня больше не рассчитывай. А в гости приезжай в любое время.
— Не хочу я в твою Испанию. Раньше там царствовал альмудехар, а теперь — Альмудовар.