— Министра иностранных дел?
— Вот именно. Володе четырнадцать, Игорек на год моложе нашего Платоши. И, представь себе, оба знают, кто такой Эол Незримов, смотрели твои фильмы. — Эта все еще жена говорила таким голосом, будто не она в Ленинград пробиралась болотами, горло ломая врагу, не она кричала «Бей режиссеришку! Бей дрищуганку!», не из ее руки прилетела граната из-под жигулевского. Но когда сели завтракать, он на всякий случай только запивал чай бутербродами с докторской, которую Платоша мог есть тоннами, отчего его фигура уже начала путь к мамашиной. Когда же она похвасталась появившимися подберезовиками и предложила супцу из них, Незримов чуть не крикнул, что вообще-то сыт.
— А, ну да, тебя, наверное, там лучше кормят, чем я, — тихо произнесла Вероника Юрьевна.
— Где там? — навострил ухо Платоша.
— В Ленинграде, где же, — столь же зловеще ответила она. — В колыбели всех революций. Включая эту.
В тот же день, когда выписывается Назаров, является капитан Коршунов и сообщает о гибели Ляли Пулемет.
В этот момент фильма как по мановению руки звукача стоящая у окна эолова арфа вновь заговорила, взволнованно выговаривая свои непонятные слова, полные какой-то душевной муки.
На лице Шилова потрясение, мука. Он видит смеющееся лицо Ляли. Редкий в фильме флешбэк: разные сцены пребывания Ляли Пулемет в госпитале. Перед Шиловым снова Коршунов. Отвернувшись к окну, он боится разрыдаться. Шилов спрашивает, как все произошло. В составе разведгруппы боец Валерия Лихачева была заброшена в ближайший тыл врага и в рукопашной схватке убита.
Арфа не умолкала, ветер дул, и она говорила, говорила, не то что-то страдальческое, не то зловещее, не то колдовское.
В сценарии у Ньегеса гибель Ляли предлагалась воочию как вершина наивысшего драматического накала, но режиссер безжалостно вычеркнул эпизод.
— Да ты что, Эол! — возмущался испанец. — У нас вообще тогда войны не останется.
— Останется. Сражения это только сердце войны, а у самой войны есть еще все остальные органы, руки, ноги, голова.
— Ж...а. Интересно, что является ж...ой войны? — злился Матадор.
— Не остроумно и глупо ты сказал. И знаешь, Санечка, я давно хотел сказать тебе, что собираюсь впредь снимать совсем другое кино.
— Да? Какое же? Без меня, что ли?
— При чем тут без тебя? С тобой. Если ты захочешь писать другие сценарии.
— Ну-ну?
— Понимаешь, Саня, я вдруг осознал одну очень страшную вещь. Искусство на протяжении тысячелетий только и делает, что питается человеческими страданиями, болью, смертью. Возьми живопись: половина картин, на которых кого-то убивают, режут, истязают, женщины заламывают руки и рыдают, оплакивая мужчин и детей, всякие там Андромахи, Гекубы, Ниобеи, кто там еще? Истязают христианских мучеников, всяких святых Себастьянов и апостолов. Христа распинают, и Он мучается на кресте. Я даже кровь не хочу больше показывать на экране.
— Кодекс Хейса?
— Почему бы и нет? Я понял, что, изображая страдания и смерть, мы не противостоим им, а лишь умножаем страдания и смерть. Зритель либо мучается, сопереживая, если он человек с сердцем, либо злорадствует, мол, не меня режут, а кого-то там, если этот зритель подлец. Своим искусством мы не предохраняем человечество от беды, а, наоборот, призываем беду, накликаем ее.
— Густые у тебя мысли, — задумчиво ответил Ньегес.
— Ты понимаешь меня, Саша?
— Начинаю понимать. Могу возразить, но не хочу. Боюсь, в твоих словах есть истина.
— Спасибо, друг. Мне кажется, в искусстве заложена магическая сила, которую мы не до конца осознаём. Не случайно многие актеры с суеверием относятся, когда их заставляют изображать мертвецов, особенно в гробу. Я прочитал «Бесов» Достоевского. А ведь бесовская книга.
— О как!
— Не смейся. Читаешь, и как будто по тебе бесенята ползают. Экранизировать ее — и они через экран выльются в мир, понесут повсюду новую кровавую эпидемию.
— Это уж ты хватил!
— Ничего подобного! Помнишь, мы снимали Творожкова? Смешной паренек Гена Баритонов разбился и лежал в той же позе, как в нашем фильме. Милая девочка Жанна Степнякова, тоже погибшая в нашем фильме, и в жизни потом погибла. А недавно попал под поезд Лева Карпов, которого у нас на Бородинском поле в клочья разнесло снарядом.
— Да ты что! — воскликнул Ньегес. — Этот бравый красавец! Пьяный?
— Пьяных Бог хранит. Трезвый. Опаздывал на электричку. Ты видишь страшную череду смертей?
— Постой... Дай прикинуть. Шатов! Он у нас доктора играл и потом летчика, ни тот ни другой не погибали, а Шатов уже в могиле. Тут твоя теория дает сбой.
— Понимаешь...
— Постой! Вероника вообще взорвалась. В фильме. Однако почему-то жива и здорова.
— Сплюнь и постучи. Не желал бы я ей... Даже после всего, что она в Ленинграде устраивала. Короче, возвращаюсь к тому, с чего начал. Данелия снимает без крови и ужасов, и фильмы один другого лучше. Рязанов снял жизнеутверждающую «Гусарскую балладу», а мы «Бородинский хлеб» страшный. Гайдай несет лучистую радость и веселье. А мы с тобой угнетаем зрителя. Не хочу больше. Давай снимать кино легкое, светлое, жизненное. В конце концов, я Эол, бог ветра, а снимаю нечто такое, будто я бог... не знаю чего... Свинцовых туч. Кровавых жертвоприношений.
— Так чего, бог ветра, «Голод» не будем дальше снимать?
— Эх, Саня, я бы с удовольствием. Но неловко как-то. Ладно уж, доснимем, а там... Свобода!
Без свинцовых туч и кровавых жертвоприношений тот Платошин день рождения не обошелся. Тучи медленно нависали, надвигались, хотя веселые птички и бабочки, казалось, продолжают порхать. Позавтракав, отец и сын уселись резаться в футболянку. Настольная игра довольно примитивная, но обоих охватил какой-то счастливый азарт, они орали, забивая шарик, искренне огорчались, пропустив гол, так не честно, требую переигровки, честно, еще как честно, да нет же, этот гол не засчитывается, а я говорю, засчитывается. Эол понимал, что, возможно, это их последние счастливые мгновения, понимал, что вдруг любит сына, как никогда не любил раньше, и пусть он лопает докторскую сколько влезет, это уже не станет так раздражать. Но он столь же четко осознавал, что никакого пути назад нет, прости, Ника, я совершил чудовищную ошибку и хочу остаться с тобой и сыном навсегда, найди в себе силы простить меня... нет, это невозможно, прежний мир навсегда разрушен, а главное, он не сможет жить без чарующего голоса, без тепла и любви той девочки, ставшей такой родной и необходимой, как небо и воздух, вода и земля. И оставалось только тянуть и тянуть последние мгновения этой глупой футболянки, склонившись над бутафорским полем, едва не прикасаясь головой к Платошиной голове. Ему хотелось обнять сына, прижать к себе крепко-крепко, зарыдать, заорать, что он забирает его с собой и не оставит на растерзание брошенной женщине, которая его заглодает тем, какая сволочь его отец.
Перед смертью не надышишься, они и так часа два резались без передышки, и сия смерть явилась в образе Володи Ильинского, сына Тапиоки из «Процесса о трех миллионах», Шульца из «Праздника святого Иоргена», Бывалова из «Волги, Волги», Огурцова из «Карнавальной ночи» и Кутузова из «Гусарской баллады».
— Платон! — прозвучал глас трубный. — Плато-о-он!
— За тобой Сократ пришел, — пошутил Незримов, предчувствуя, что последнее его отцовское счастье кончилось.
— Я ща, — бросил сын и убежал, оставив две враждебные силы на поле брани.
— Катя с Женей и Андрюшей сегодня обещали приехать, — напряженно произнесла женская враждебная сила.
— Как у них? Катя в каком состоянии?
— Ремиссия.
— Так какой у нее диагноз? — спрашивая о Савиновой, Эол уставился на Аладдина, из которого впервые услышал чарующий голос Марты Пироговой: «Куда ж нам плыть?»
— Да какой диагноз! Врачи идиоты. Медицинка у нас... Уж я-то насмотрелась. Якобы она парного молока выпила и заразилась. По три месяца в больницах проводит, а то и по четыре.
— И что говорят? Излечимо?
— Скажут они!
— А Андрюше сколько?
— Девять исполнилось, славный мальчик, актером будет. Как все вы. В отличие от меня.
Свинцовые тучи надвинулись, и пора было ему первому ударить громом.
— Вероника, прости меня, — произнес он, но не моля о пощаде, а сурово, как объявляют начало войны.
— За что, если не секрет?
— Я ухожу от тебя навсегда.
— К дрищуганке этой?
— Вероника. Хочу, чтобы все было по-хорошему. Тебе остается квартира и машина. И все вещи. Дача — мне. Ведь нам тоже надо где-то жить. Платоша может сколько угодно жить на ней с нами... Ты... сама понимаешь... Из всех вещей я возьму только это, потому что мне оно очень дорого. Платоше я завтра же привезу другой, еще лучше этого.
Эол Федорович протянул руку к Аладдину, и в следующий миг в лицо ему прилетел граненый стакан. Известный режиссер даже не сразу понял, откуда так брызнула кровь, которую он впредь зарекся снимать в своих лентах. Угораздило же стакан попасть ему прямо в бровь донышком под углом. Незримов вскочил и ринулся к двери, на ходу сообразив схватить полотенце и прижать его к рассеченной брови. Второй стакан просвистел мимо.
— Сволочь! У ребенка приемник! Последнее заберешь скоро, гадина!
Ужаснее всего, что Платоша и сын Ильинского, мирно обсуждая планы сегодняшнего дня рождения, стали свидетелями, как тяжелораненый Незримов выскочил из времянки и понесся наутек, прижимая к лицу платок кровавый. Он только мельком увидел их ошарашенные лица и готов был сдохнуть, только бы происходящее не происходило в действительности. Позорное бегство!
— Беги, беги к своей дрищуганке! — кричала вслед ему артиллерия, нисколько не стесняясь сына знаменитого актера. Да ей хоть бы сам Брежнев.
Смешно, что Эол в эти позорные мгновения подумал об Аладдине: жаль, конечно, что не удалось отвоевать священную реликвию, но, в сущности, приемник сыграл свою судьбоносную роль, и что он, собственно говоря, такое — лишь скорлупа, из которой вылупилась птица счастья, так стоит ли обожествлять скорлупу?