— Веселитесь без меня. На костях и крови, — снова решительно отрезал Платоша.
— М-да, парень упорный, настойчивый, весь в меня, — повесив трубку, сказал Эол Федорович. — Несгибаемый. Надо будет за него выпить по полной. «Ваше веселье, — говорит, — на костях и крови». Вот болван!
— Это уж он в точку попал, учитывая мои недавние переломы, — грустно улыбнулась Арфа.
И вот оно — торжественное открытие их дачи!
Полетав над ныне полуразрушенным Болшевом, над Минском, где они уже боялись получить приз четвертого Всесоюзного, чтобы не превратиться в заласканных, и получил «Мертвый сезон» Саввы Кулиша, над Метростроевской, которой давно уже вернули историческое название Остоженка, Марта Валерьевна вернулась на круги своя — туда, где неподвижно сидел ее самый главный человек в жизни, но тотчас перелетела в тот год, когда они одновременно отмечали и дачное новоселье, и день рож Макаровой, и легче перечислить тех, кто не побывал у них в тот день, — Шукшин, братья Люмьер, Орсон Уэллс, Чаплин, Эйзенштейн да Александров, и остальные, кажется, все заявились, весь киномир, да плюс соседи по даче, как такая дивизия уместилась на их тогдашних двадцати сотках — уму не постижимо; пили, пели, плясали, танцевали все, что можно и нельзя, от танго и вальса до бешеных современных проявлений упадка западного образа жизни, брызгались в пруду, еще не вполне приведенном в идеальное состояние, но вполне купабельном, с висячей террасы пускали в ночное небо ракетницы, украденные на «Мосфильме», а в самую полночь появилась летучая мышь в черном атласном плаще, в маске и шапочке мистера Икса и на принесенном каким-то мрачным типом барабане стала отплясывать «Я из пушки в небо уйду», вот вам! Кто говорит, что я состарилась? Все свирепели от восторга, а она потребовала, чтобы хозяин дачи пригласил ее на танец, и он послушался, они стали танцевать под «Эти глаза напротив», песню Ободзинского, ставшую главным шлягером того ленинского года. Летучая мышь не снимала маску, улыбаясь своей раз и навсегда изготовленной улыбкой.
— Как вы тут оказались одна? Без Григория Васильевича? — спросил он, предчувствуя плохое.
— Пятьсот шагов, — ответила она. — Я сосчитала. Между нами всего пятьсот шагов. И никаких Григориев Васильевичей на этом пути нет.
— Но есть Марта Валерьевна, — твердо возразил он.
— Марфа Вареньевна? Это кто? — ехидно спросила она.
— Моя жена. И хозяйка нашей дачи.
— Построенной как моя.
— Гораздо лучше.
— И мы танцуем на висячей террасе как моя.
— И тоже куда лучше, чем ваша.
— Нет, мой дорогой, пятьсот шагов — и на этой тропинке нет ни Марты, ни Григория, а есть только мы. Так я решила.
— Нет, моя дорогая, на этой тропинке нет нас, а есть вы с мужем и я с женой. Так я решил.
— Иначе бы я тебя сразу же разлюбила, мерзавец, — засмеялась она злым смехом. — Ты обречен. Если бы ты согласился с моим предложением, я бы тебя стала презирать, а если бы отказался, я бы в тебя еще больше влюбилась и возненавидела. Ты выбрал второе. Теперь берегись моей мести! Как ты хорошо танцуешь, проклятый! Меня восхищает то, как ты вообще себя держишь. И та твоя речь... Она зажгла во мне столько, казалось бы, навсегда умершего и потухшего. Берегись же теперь.
Она удалилась после этого первого же танца, приказав никому не провожать ее, кроме угрюмого слуги с барабаном, а честный муж в общих чертах поведал жене, что ночная гостья не сердится на его тогдашнее выступление и даже, наоборот, восхищается столь жесткой и чистосердечной позицией.
— Хорошо, что ты сейчас не так пьян, как тогда.
И на том же знаменательном вечере, после отъезда Герасимова и Макаровой, распределили роли в будущем «Портрете»: Чартков — Володя Коренев. Он был с женой Аллой, и та со смехом рассказывала, как недавно очередная поклонница прислала ему письмо: «Я в Москве, остановилась в 609 номере гостиницы “Россия”. Приходи. Хочу, чтобы ты был у меня первым. А когда уйдешь, я выброшусь из окна, чтобы ты остался у меня единственным». Уже почти десять лет прошло после «Человека-амфибии», а Володю все еще преследовали влюбленные дуры.
— Это как в анекдоте: еврей прыгнул с парашютом и говорит: «Запишите мне сразу два прыжка, потому что это первый и таки последний».
— Иннокентий Михайлович, не падайте в пруд, идите к нам! Суламифь Михайловна, ведите вашего царя Соломона сюда на расправу! — И на роль Ляхова здесь же, в присутствии жены, утвердили неподражаемого Смоктуновского, чтобы он изобразил баловня судьбы, преуспевающего советского художника-монументалиста с усталым от славы и комфорта голосом, этаким скучающим бонвиваном.
— И непременно уже импотентом, — добавил лучший Гамлет всех времен и народов. — А что вы смеетесь? Нет, не гомиком, а именно пресыщенным импотентом. Я даже думаю, Гамлет был импотентом. Только что-то не припомню, кто такой у Гоголя этот Ляхов.
— Это наш Саша придумал такого, у Гоголя его нет, но образ хороший. А Саша у нас гений, — гладил Эол своего незаменимого сценариста по голове.
— Не Ньегес, а Геньес! — заорал Миша Козаков и тотчас же почти огреб себе роль художника Бессонова, у Гоголя просто Б.
— Ой! — спохватился Эол. — Я же Васю на эту роль хотел, Ланового! Вася! Как быть?
— А очень просто, — сказал Лановой. — Дуэт Козаков–Коренев уже был в «Амфибии», подобные повторения хороши только в кинокомедиях, типа Никулин–Вицин–Моргунов, так что бери меня.
— Каков нахал! — возмутился Миша.
— Прости, Мишаня, — взмолился Незримов. — Я, ей-богу, уже наметил Васю.
— Который не просто Вася, а вася величество, — сердито процитировал Козаков захватанную шуточку из «Принцессы Турандот». — Предлагаю рыцарский турнир, кто кого победит. А моя Медея и его Тамара пусть будут оруженосцами.
— Никаких рыцарских гарниров! — решительно возразила жена Ланового. — Васенька и так на съемках ребра ушиб.
— А мы тебе дадим главную роль! — воскликнул потомок богов. — Ты у нас будешь портрет! То есть тот, с кого портрет был написан. Таинственный некто.
Но едва Козаков утешился новым предложением, как и его лишился, сам того не ведая, потому что Наумов, присутствовавший без Алова, отвел Незримова в сторонку:
— Я тебе такого таинственного некто дам — пальчики оближешь, он у нас в «Беге» генерала Хлудова играет.
И когда через неделю Незримов увидел Славу Дворжецкого, он заскулил от жалости к Мише Козакову. Лицо тридцатилетнего сибиряка — попадание в самое яблочко. Ему предстояло играть пятидесятилетнего, а он получался самый молодой в актерской труппе фильма, но стоило попросить сделать то самое лицо, которое у Гоголя на портрете страшного ростовщика, как мгновенно делалось по-настоящему страшно, жутко, мороз по коже такой, что не морозь меня, моего коня.
Козаков утешился тем, что его и Жжёнова взяли на крупные роли во «Всю королевскую рать», съемки на «Беларусьфильме», но почти за границей — в Клайпеде и Паланге, прекрасно. А Незримов с утвержденным составом вовсю готовился к съемкам, расписывал режиссерский сценарий и что когда снимать. Душа его пела, жизнь кипела, жена любила, судьба благоволила. Жаль отвлекаться на что бы то ни было. Даже на похороны Левона.
Немецкое кладбище, оно же Введенское, — маленький московский Пер-Лашез, некрополь, признанный музеем под открытым небом. Здесь традиционно хоронили инородцев и иноверцев. Кочарян по своей сути ни к тем ни к другим не относился. Угас от рака всего-то в сорок лет, не помогла и иссык-кульская настойка, полпузырька которой Эол отлил и передал ему. слишком поздно.
Собрался весь Большой Каретный, желтые листья лишь едва начали сыпаться на скорбные фигуры. Кончалась эпоха многошумных сходок, споров и даже драк в этом московском салоне искусств. Да и многие уже не так часто или, подобно Эолу, вовсе перестали посещать кочаряновские вечера. Поминки оказались одним из последних подобных сборищ, когда не протиснуться, не присесть, не подвинуться, из рюмки плещется, потому что под локоть толкнули, кусок колбасы валится на пол, потому что толкнули под другой. Убитая горем вдова. И после третьей-четвертой:
— Ребята, давайте только сегодня не будем так яростно спорить.
— А почему? Левончик любил наши споры.
— А для чего еще мы тут собирались?
— Ёл, ты у нас главный задира, начинай.
— Нет, братцы, давайте лучше все, кто с кем в ссоре, помиримся. Перед лицом этой смерти. Вася!
— А ты будешь за моего Степана?
— Нет.
— Тогда и я не хочу мириться.
Не получалось ни споров, ни разговоров, ни примирений, ни усмирений, выпивали и закусывали угрюмо и молча, потому что хоронили не только великолепного человека, но и отчасти — свою молодость. Из тесноты уходили, попрощавшись, большинство навсегда — и уже никогда не вернутся в эту квартиру, такую просторную раньше и такую тесную после кончины хозяина.
— Ёлфёч, а на его похоронах не говорили, что, мол, советская власть затравила, ничего такого? — Адамантов его имя-отчество сократил уже до предела, ниже только «Ёфч».
— Нет, Рдёнлегч, — тоже по максимуму сократил опера режиссер. — Все были убиты горем, никому не до политики.
— Бывает, как раз когда горе, начинают срывать злость на руководстве страны.
— Да мы и недолго пробыли.
— Понятно. А вот в прошлый раз я просил по возможности, чтобы ваша супруга почаще ходила домой к Солженицыну, раз уж она его пару раз навестила...
— Она ходила к нему исключительно за лекарством для меня. И без моего ведома. Иначе бы я не разрешил.
— Добыла лекарство?
— Да. Настойку иссык-кульского корня, если вам интересно. Профилактика от развития онкологических заболеваний. А посылать ее нарочно, чтобы добывать сведения, я, знаете ли...
— Хотя могли бы. Солженицын — враг. Отъявленный враг нашей власти. За это ему только что присудили Нобелевскую премию.
— Что же, и Шолохов в таком случае враг?
— С Шолоховым иной разговор. Нобелевский комитет в последнее время в открытую защищает интересы тех людей, кто в своих странах выступает против власти. Ему открыто предложено эмигрировать, но он предпочитает готовить антисоветский переворот внутри страны.