— В отличие от Ленина, который все делал в Европе.
— Ёлфёч, я понимаю вашу иронию, к тому же вы теперь у нас специалист по заграничному периоду деятельности Владимира Ильича. Но нам бы хотелось видеть в вас большего соратника, и если вы имеете возможность сдружиться...
— Простите, Рдёнлегч, но, несмотря на то что Александр Исаевич помог нам достать лекарство, я по-прежнему не испытываю никакой тяги общаться с ним. И вообще стремлюсь подальше от политики, иначе не заметишь, как окажешься втянутым в авантюру. Я закоренелый сторонник советской власти, убежденный атесит... — Он поперхнулся. — Атеист. И я коммунист.
— Но почему-то не член партии. Почему, Ёлфёч?
— Некогда на партсобрания ходить, Рдёнлегч. Я лучше буду приносить пользу своему народу своим трудом.
— Теперь у вас такая дача вместительная. Говорят, чуть ли не двести человек на новоселье присутствовало. Такой вопрос: а не хотите ли, Ёлфёч, превратить свое Внуково в новый Большой Каретный?
— Скажу прямо: нет. Я вообще не любитель больших сборищ, и новоселье был единственный такой случай. Мы с женой решили, что больше трех-четырех человек приглашать в гости больше не будем.
Нудный и долгий разговор в одном из номеров гостиницы «Москва» он прервал внезапным предложением:
— А пойдемте гулять, Родион Олегович, сегодня роскошный октябрьский денек, золотая осень, а мы с вами взаперти.
— Видите ли, Ёлфёч...
— Да ладно вам, я понимаю, что тут прослушка, но можно же портативную иметь при себе, я даже сам готов ее в руках держать и наговаривать.
Адамантов растерянно рассмеялся:
— Ды мы, собственно, все обсудили. Еще раз приношу извинения за то, что оторвал от работы. На партсобрания не хотите ходить, а на меня время находите. Спасибо огромное, уважаем ваш труд, ваши успехи, награды...
После очередной встречи с госбезопасностью у Незримова остался отвратительный осадок. Он чувствовал, что Адамантов на него злится, ибо их сотрудничество не приносит никаких плодов, кроме галочек о проведенных беседах, коих уже целая стая, а птенцов нет. Больше не буду с ним встречаться! Скажу, некогда.
Сорокалетие он не праздновал. Кто-то на поминках припомнил, что Левончик сорок лет отмечал, а это дурная примета. Но Кочарян уже был неизлечимо болен, понимал, что это, может быть, его последний день рождения. Однако Арфа настояла соблюсти примету. Сэкономленные деньги добавили в копилку на машину. Недавно на основе итальянского «фиата» наладилось производство «жигулей», появился ВАЗ-2102 универсал, на него и нацелились. А пока по-прежнему на двуногом транспорте добирались до станции и катились до Киевского вокзала на электричке, оттуда Марта Незримова пешочком шла в высотное здание на Смоленской набережной, а Эол Незримов — в зависимости от места и времени действия. К примеру, уже с января начали снимать на «Мосфильме».
Художник Чартков в своей съемной квартире пишет портрет жены и пятилетнего сына. Сердится, у него ничего не получается. Жену играет Марина Неёлова, в позапрошлом году прославившаяся в «Старой, старой сказке». Она сердится и на то, что у Чарткова ничего не получается и что жизнь вообще не удалась:
— Чем за квартиру платить будем, Сережа?
Чартков еще больше хмурится:
— Я договорился. Завтра начну вагоны разгружать. Завтра. А сегодня... Короче, сегодня это не завтра.
— Мы с Мишей на пару недель к маме съездим. А то как-то все совсем уныло.
— К маме... Ну ладно, к маме так к маме.
Ночью жена будит его и ведет на кухню, стараясь не разбудить сына:
— Сережа, я должна сказать тебе одну вещь. Мы не поедем к маме.
— Не поедете? Я очень рад.
— Я ухожу к другому человеку. И Мишу забираю с собой. Мне надоела эта беспросветность, нищета, эти бесплодные надежды. Надоела твоя гениальность. И твое пьянство, когда в доме нечем накормить ребенка. Ну что ты молчишь, Сережа? Скажи что-нибудь.
Неёлова смеялась:
— Только я начала всерьез в кино сниматься, уже от второго нищеброда ухожу. Там был кукольник, тут — художник. А я одна и та же неверная жена.
Чартков с ненавистью смотрит на преуспевающего художника Ляхова, который везет его в своей машине по зимней студеной Москве. На Чарткове задрипанное драповое пальтецо, на Ляхове шикарная дубленка кремового цвета с белоснежным воротником, дубленка расстегнута, и под ней виднеется джинсовая куртка, в СССР это круто. Вальяжный Смоктуновский, ворочая рулем, лениво говорит Кореневу:
— Ты, Чартков, суетишься много, туда-сюда тыркаешься, братец. Надо научиться быть пофигистом. Слыхал такое слово? Это когда тебе все по фигу. И тогда все придет: слава, успех, деньги, положение в обществе. Учись у меня. Мне вот все равно, есть у меня новая дача, нет ее. Даже если у меня вдруг все отнимут, я не расстроюсь... Ладно, пока, мне сюда. Дальше, маленький братец, пойдешь сам.
Они выходят из машины, Ляхов направляется к подъезду дома, возле которого сидят величественные львы, Чартков смотрит вслед своему более удачливому коллеге и зло бормочет:
— Все равно ему. Сволочь! Конечно, когда все есть. А здесь... хоть душу дьяволу...
Он устремляется следом за Ляховым:
— Эй, Ляхов, стой! А ты куда теперь?
— Да тут, знаешь ли, умер Фершпрехер, вдова картины какие-то распродает. Впрочем, тебе не по карману.
— Фершпрехер? Коллекционер? Погоди, я с тобой.
Квартиру Фершпрехера Незримов нарочито обставил в точности как дача Орловой и Александрова. В той мере, в какой он ее запомнил. Всюду навешаны картины, камин пылает, всякие вазы, статуи, ларцы, побрякушки. В большом зале старая вдова в исполнении Бирман, двое мужчин и одна молодая женщина рассматривают картины. Чего здесь только нет! В основном всякий авангард, черные треугольники, красные кубы, прочая продукция, одинаковая что в России, что во Франции, что в Танзании, о чем говорит и Ляхов:
— Даже если бы в Антарктиде пингвинов научили рисовать, они бы примерно то же самое в большинстве своем намалеванили. Полюбуйся, Чартков, женщина-унитаз. А вот мужчина-велосипед. — Он разглядывает подпись на картине. — Ворожбецкий? Что ж, этого я, пожалуй, куплю, куплю. Сколько стоит?
Серафиму Германовну Незримов поймал как раз на выходе после ее очередного лежания в психушке, уговорил сняться. Бирман отрешенно пишет что-то на бумажке, протягивает Смоктуновскому.
— Позвольте! — возмущается Ляхов. — Многовато. Уступите за половину.
Эх, если бы она могла сказать что-нибудь в своем бесподобном ключе, как в «Обыкновенном человеке»! Типа: «Ты с ума сошел, мивый?» Но она лишь сомнамбулически машет рукой:
— Берите!
Посетители продолжают рыться в картинах, выставленных на продажу. Молодая женщина выбрала себе яркий южный пейзаж:
— Какая жизнеутверждающая сила! Сколько?
— Берите даром, за двести, — машет вдова Фершпрехера, и та начинает считать у себя в кошельке.
— У меня только сто семьдесят.
— Берите.
— Спасибо! — женщина, радостно смущаясь, убегает с картиной под мышкой. Лишь эту маленькую ролишку Арфа согласилась сыграть в «Портрете», и лишь потому, что Эол потребовал:
— Ты будешь добрым талисманом моих фильмов. Пусть хотя бы эпизодик! Ну товарищ дипработник!
Ляхов–Смоктуновский продолжает перебирать полотна:
— Конечно, ни Филонова, ни Фалька... О, а это кто? Неужели Шмулевич? Не жалко? За сколько отдадите?
Бирман снова корябает что-то на бумажке.
— Имейте совесть! Таких денег даже у министра иностранных... Даю треть цены. Не хотите — не надо. Обрати внимание, Чартков, сколько понарисовали! Хочешь сказать, что и твои картины могли бы также тут оказаться? Нет, братец, ты поталантливее будешь. Да вот успех — это не только талант живописца, не только труд. Быть успешным — это тоже особое дарование, знаешь ли. Талант, труд и дар быть успешным — вот что превращает художника в того, чьи полотна потомки будут покупать за бешеные бабки, а продавать за баснословно бешеные.
— Ван Гог, по-твоему...
— Не был успешным. Ты прав. Значит, есть гении бездарные в смысле успеха. Такая, брат, метафизика. Ну ладно, я, пожалуй, ограничусь. Бывай, маленький братец! Все только тут не покупай, оставь другим.
Чартков злится, нервно перебирает картины, проскакивает мимо чьих-то страшных глаз, перелистывает их, но вдруг замирает и возвращается к ним. На картине кое-как намалеван человек с огромным лысым черепом, небрежно набросан костюм, небрежно наброшен шарф в черную и белую клетку, фон грязный и бесформенный, но глаза! Два дула пистолета, застывшие в мертвящем взгляде. Чартков вытаскивает картину из общей стопки, показывает вдове Фершпрехера:
— Скажите, эту за сколько отдаете?
Серафима Германовна сверкает своим полубезумным взглядом Ефросиньи Старицкой из эйзенштейновского «Грозного» и отшатывается:
— Этого черта я чего-то не припомню. Откуда он взялся? А ну-ка?.. — Она берет картину, рассматривает подпись художника, крупным планом: «Г.Бессонов, 1924». — Бессонов какой-то... Забирай даром, за пятьдесят.
Чартков кладет картину к остальным и собирается уходить.
— Погоди! Сколько есть?
Чартков, усмехнувшись, достает из кармана трешник.
— Ладно, давай за трояк. Эдакую шмась... Откуда оно, удивляюсь! — фыркает с презрением вдова.
Зимних съемок оказалось немного, и к февралю перебрались в мосфильмовские павильоны, куда однажды заглянул Герасимов. Посмотрел, похвалил, потом отвел Эола в сторонку и предложил войти в худсовет студии Горького: нужны свои люди. Потомок богов без тени сомнения согласился, а когда в середине февраля явился на заседание, понял, какого медведя собрались валить в этот день.
— О, ты уже тут? — оскалился Шукшин. — Против будешь, как обещался?
— Да, буду против, — спокойно и твердо ответил Эол.
— Давай, валяй! — заиграл желваками Макарыч. — Балерина кривоногая!
— С ногами у меня все в порядке, — ответил Незримов ему вослед.
Надо бы, конечно, сказать Аполлинариевичу, что заболел, не смогу присутствовать, но понял: это малодушие, ибо он уверен в своей правоте, которая к тому же пойдет Васе только на пользу. И когда стали валить шукшинского Стеньку, выступил коротко, но решительно: