— Предчувствовать могут не только пророки, иные юношеские сердца чрезвычайно чутки. Но дело сейчас не в этом. — Ханчке подошел совсем близко и положил собеседнику на плечи свои руки. Фридрих ощутил его взволнованность. — Дело в том, что позавчера в Эльберфельде немцы убивали немцев, немецкая рука проливала немецкую кровь. Пуля солдата пронзила голову одного из заключенных, которых рабочие выпустили из тюрьмы. Но восставшие не остались в долгу, их пуля угодила в самое сердце капитану фон Уттенхофену.
— Уттенхофену? — Энгельс снял руки Ханчке со своих плеч: он понял, что только сейчас-то и начнется главный разговор.
— Вы знали его?
— Немного.
— А я не знал ни заключенного, ни капитана. — Старик горестно прижал руки к груди. — Но все равно видеть это было ужасно! Человек только что улыбался майскому солнцу, что-то азартно кричал и вдруг — лежит на мостовой уже не он, а его труп…
— Да, я немного его знал, — повторил Энгельс.
— Это было вчера… Сегодня братоубийственные страсти вроде бы стали затихать, — горячо продолжал Ханчке, — и вот вы, написавший в этом городе стихи о том, как чудовищно братоубийство, вы, читавший эти стихи здесь, в этом зале, сегодня явились в этот город во главе вооруженного отряда с единственной целью — вдохнуть новые силы в братоубийство!..
«Ратоубийство!.. бийство!.. ийство!» — снова отозвалась темнота.
Старик смолк и утомленно опустил переплетенные в пальцах руки, ожидая, что ответит его ученик, его воспитанник, его любимец.
— Вы хотите, доктор Ханчке, — тихо сказал ученик, — чтобы я покинул Эльберфельд?
— Да! И немедленно. Этой же ночью.
— Вы, очевидно, хотите, — кажется, еще тише спросил воспитанник, — чтобы со мною ушел и отряд?
— Разумеется: ему тут делать нечего.
— Иначе говоря, — совсем тихо произнес любимец, — вы хотите, чтобы в Эльберфельде все оставалось так, как было всегда.
— Да, пусть останется все по-прежнему, лишь бы не братоубийство…
Энгельс резко повернулся на каблуках, молча прошел несколько шагов в глубь зала, возвратился назад и сказал:
— Если память мне не изменяет, учитель, Полиник выступил против брата Этеокла и привел свои войска к семивратным Фивам лишь потому, что Этеокл незаконно захватил власть в этом городе.
— У вас прекрасная память, — кивнул седой головой Ханчке. — Так оно и было. Но все равно ваше стихотворение не оправдывало Полиника, оно рисовало кошмар братоубийства.
— Да, верно. Но я уже сказал, — в голосе Энгельса проскользнула жесткость, — что не в восторге от своего давнего-предавнего сочиненьица, хоть оно и на греческом языке. А главное, не кажется ли вам, доктор Ханчке, что власть, которая до позавчерашнего дня правила в Эльберфельде, неизмеримо более незаконная, чем власть Этеокла в семивратных Фивах?
— Мы не смеем об этом судить! — замахал руками учитель. — И у вас нет никаких доказательств ее незаконности.
— Вы ошибаетесь, дорогой доктор Ханчке, доказательств множество. Но я приведу лишь одно, может быть особенно убедительное для вас.
Энгельс опять прошелся по залу, собираясь с мыслями, что-то вспоминая, потом остановился в двух шагах от собеседника и сказал:
— Мы с вами говорили тут о моих «Письмах». Между прочим, я в них писал и о том, как бесчеловечны условия труда на фабриках Эльберфельда, что из пяти рабочих трое умирают здесь от чахотки. Это была правда или плод юношеской экзальтации?
— Это сущая правда, — тотчас и с болью в голосе ответил Ханчке.
— А за десять лет, минувших с тех пор, — продолжал Энгельс, — что-нибудь изменилось на фабриках города?
Учитель помолчал, помялся и в конце концов удрученно выдавил из себя:
— Пожалуй, ничего не изменилось…
— Я писал о поголовном пьянстве среди рабочих, о переполненных кабаках, о невероятном распространении сифилиса. Что, все это теперь в прошлом? Вместо кабаков в городе процветают библиотеки, а о венерических болезнях горожане знают лишь по литературным источникам?
Учитель уже ничего не отвечал ученику. Только слышно было, как тяжело и прерывисто он дышит.
— Я писал о нищете рабочих, о том, что фабриканты пользуются любым предлогом, чтобы снизить им заработную плату, да еще приговаривают, что это на пользу рабочему: меньше будет пить. Охотно поверю, что таких бессовестных слов они уже не говорят, но поступают-то так же бессовестно, как и раньше.
— И вы надеетесь что-то изменить? — перебил Ханчке.
— Погодите. Я не кончил своего доказательства, — Фридрих сделал движение рукой, как бы отводя заданный вопрос. — Я писал, наконец, что половина детей в городе не имеет возможности учиться, что с шестилетнего возраста многие из них работают на фабриках вместе с родителями. Конечно, издали вы видели этих шестилетних рабочих. А видели вы их ручонки, когда, вместо того чтобы ловить бабочек или пересыпать песочек, худенькие, потрескавшиеся, кровоточащие, они торопливо и сосредоточенно делают дело взрослых? Вы заглядывали хоть раз в эти детские глаза, в которых уже нет ничего детского — ни желания пошалить, ни умения покапризничать, ни наивной милой хитрости, ни любопытства, ни удивления, — ничего!
Сунув в карманы стиснутые кулаки, Энгельс несколько мгновений помолчал. Ханчке уже не решался перебить его.
— Представьте себе, — Фридрих вдруг резко подался в сторону собеседника, — в шесть лет ребенок уже отвык от детских поступков и чувств: некогда шалить или любопытствовать — надо работать, бесполезно капризничать и даже плакать — никто не обратит внимания, опасно хитрить и притворяться — побьют…
Отшатнувшись, Энгельс устало опустил на секунду веки и сказал словно о том, что предстало в этот миг его мысленному взору:
— А их усталая, разбитая, как у отцов, походка, когда после смены они возвращаются домой!..
— Это я видел, — тихо, словно только для себя, проговорил Ханчке, — видел здесь…
— А мне, доктор Ханчке, довелось видеть шестилетних рабочих не только здесь, в Эльберфельде и Бармене, но и в Англии, и во Франции, и в Бельгии… И, кстати говоря, это жуткое зрелище — одна из основных причин превращения богобоязненного отрока в редактора красной газеты. Но сейчас речь не о том. — Энгельс запнулся, делая над собой усилие, чтобы не пойти по руслу новой мысли, и заключил: — Я хочу сказать, что если власть спокойно взирает на шестилетних рабочих, на нищету, болезни, невежество лучшей, самой деятельной и плодотворной части населения, взирает и ничего не делает, чтобы изменить положение, то это может лишь означать, что такая власть абсолютно чужда народу и потому совершенно незаконна. Вот мое доказательство!
— И вы явились сюда в надежде что-то изменить? — чуть громче прежнего спросил учитель.
— Я считал бы себя последней свиньей, — Энгельс рубанул кулаком воздух, — если бы остался в стороне, когда люди моего родного края взялись за оружие, чтобы хоть немного облегчить свою участь. Я чувствую себя в огромном долгу перед этим краем и перед этим городом. Ведь именно здесь, в Эльберфельде, в этих стенах я и мои товарищи должны были год за годом спрягать во всех наклонениях и временах латинский глагол pugno, pugnas, pugnat… Ваши нынешние ученики, конечно, твердят так же, как мы пятнадцать лет назад: pugnamus, pugnatis, pugnant… Но настал наконец час, когда надо не спрягать этот глагол, а совершать действие, которое он обозначает, — сражаться.
— Фридрих! — Голос Ханчке дрогнул. — Поверьте моим сединам — вы ничего не добьетесь. Через несколько дней здесь будут войска прусского короля, все пойдет по-старому. Только зря еще раз прольется кровь…
— Нет, вы ошибаетесь, доктор Ханчке, если кровь прольется, то она прольется не зря.
— Но ведь двадцать лет тому назад в Эльберфельде уже было восстание. Вы это не помните, а я помню отлично. И что оно изменило? Ничего!
— Как знать, учитель! Ничто в этом мире не проходит бесследно. И не исключено, что без восстания двадцать девятого года было бы невозможно восстание сорок девятого.
Ханчке делалось не по себе при виде тщетности своих усилий. Но у него был в запасе еще один, последний, как ему казалось, самый веский довод, и вот он прибег к нему:
— Фридрих! Но ведь может пролиться кровь не чья-нибудь, не безвестных рабочих и солдат, вернее, не только их, но и ваша. Это достаточно вероятно, ибо ваши враги не только прусские войска, у вас много врагов здесь, в городе. И вы для них не безымянный безликий бунтовщик, они прекрасно знают вас и по имени, и в лицо…
— Ну что ж! — Энгельс улыбнулся, зная, что собеседник не разглядит его улыбки. — Меня заранее утешает сознание хотя бы того, что мои товарищи в «Новой Рейнской газете» не поскупятся на место под некролог и что некролог — я знаю, кто его напишет, — будет образцом литературы этого жанра.
— Как вы можете шутить! — с отчаянием и болью воскликнул Ханчке. — А вы подумали о матери, об отце, о своих сестрах и братьях, наконец, о своем старом учителе, для которого вы всегда были родным сыном?
Энгельс понял, что старику действительно не до шуток, но и уступить ему, дать какое-нибудь утешительное обещание он, конечно, не мог.
— Доктор Ханчке, уже очень поздно. Пойдемте, я провожу вас домой, в городе неспокойно.
Ханчке несколько секунд стоял недвижно, потом совсем близко подошел к Энгельсу, опять, как тогда, положил ему руки на плечи и прерывистым, едва не плачущим голосом, тихо, с трудом проговорил:
— Вашей прекрасной юностью… своей старостью… стенами этого зала, который так хорошо знает нас обоих… я заклинаю вас, Фридрих, я умоляю вас покинуть город.
Энгельс снял слабые руки старика со своих плеч и, осторожно пожимая одну из них, мягко, но настойчиво и громче, чем в первый раз, проговорил:
— Пойдемте, я провожу вас…
На другой день, 12 мая, в субботу, Энгельс чуть свет был на ногах. И опять летал на коне из конца в конец города, руководил строительством баррикад, рытьем окопов, созданием узлов обороны… Но едва ли не раньше, чем он проснулся, в Комитете безопасности с новой силой разгорелась начавшаяся еще вчера борьба вокруг его имени. Слухи и страхи, бродившие по городу, за ночь подогрели оба лагеря — и тот, что требовал лишить Энгельса всех полномочий, даже выслать из города, и тот, который настаивал на предоставлении ему больших прав.