Мимо, направляясь в церковь, шли горожане. Почти все они хорошо знали Энгельса-старшего, многие узнавали и того, с кем он разговаривал. Одни осуждали старика, другие его жалели, третьи — их было больше всего — возмущались сыном и даже недоуменно спрашивали друг друга: «Что смотрит полиция? Хватать его надо!» Но никто не решался приблизиться к собеседникам: слишком велико было среди барменцев почтение к имени и богатству Энгельса-старшего.
— Братья Греберы… — начал было какую-то новую мысль, какой-то новый довод отец.
— Как поживают эти ночные колпаки? — перебил сын.
— Колпаки! — возмутился отец. — Ведь когда-то они были в числе самых близких твоих друзей, хотя ты знал, что они готовятся стать пасторами.
— Да, знал. Но я всегда говорил им, что если они получат сельский приход, а вместе с ним возможность мирно прогуливаться каждый вечер со своими женами и детьми, то большего им и не надо, они будут блаженствовать.
— И вот они оба — и Вильгельм, и Фридрих — уже получили приходы. Ты можешь иронизировать сколько тебе угодно, но они живут честной, достойной и счастливой жизнью.
— Отец, — сыну хотелось рассмеяться, но он понимал, как это было бы неуместно здесь, в этой обстановке, — неужели ты можешь представить меня в сутане?
— Ты знаешь, — сурово глядя ему в лицо, сказал отец, — я никогда не был религиозным фанатиком, но честно скажу: лучше сутана, чем этот шутовской шарф. — Он презрительно ударил тыльной стороной ладони по свисавшему на грудь красному концу.
Сын поправил шарф, с нарочитой старательностью разгладил его, насмешливо проговорил:
— Поздно, отец, поздно. Я уже не стану пастором, никогда не надену сутану…
— Не смей паясничать! — полушепотом, чтобы не услышали прохожие, воскликнул отец. — Дело вовсе не в сутане. Перед тобой в жизни открывалось много иных прекрасных дорог. Они открыты еще и сейчас. Посмотри на своих школьных товарищей: Вурм стал филологом, Фельдман — юристом, Вильгельм Бланк — коммерсантом, Рихард Рот — уже фабрикант… А ты с твоими способностями то как вол работаешь в газете на этого Маркса, то по его же наущению, подобно школяру, носишься по баррикадам, украсив себя дурацкой тряпкой…
— Фридрих! — донесся с моста голос Хюнербейна. — Нам пора! Нас ждут!
Энгельс поднял руку в знак того, что слышит, что понял, что скоро идет, и, повернувшись снова к отцу, сказал:
— Во-первых, ты не можешь отрицать, что в двадцать пять лет, когда никто из моих сверстников еще не повторил ни один из подвигов Геракла, я уже издал довольно серьезную книгу…
— Кому нужна твоя книга! — выпалил отец, словно только и ждавший упоминания об этой книге. — Ты пишешь в ней о том, что умным людям давно известно, а дураков никогда не заинтересует. Эксплуатация! Нищета! Бесчеловечность! Кто об этом не знает? Но разве есть какие-нибудь иные пути создания современной промышленности и развития торговли? Да все цивилизации мира держались на этом! А твои пророчества, твои уверенные предсказания о том, что завтра или послезавтра настанет золотой век… Господи, как это все наивно и нелепо! Ты не понимаешь даже меры своего непонимания жизни. А главное — какое дело тебе, немцу, до положения рабочего класса в Англии? И до английской буржуазии тоже…
— Я бил по мешку, но имел в виду осла.
— Это поняли все, — отмахнулся отец, — всем ясно, что ты хотел сказать и нам, немецкой буржуазии: вы так же отвратительны, как англичане, только менее опытны и искусны, чем они. Но… — Отец, видимо, сбился вгорячах с мысли и, не зная, как кончить фразу, еще раз досадливо махнул рукой. — Уж лучше бы ты, Фридрих, продолжал писать стихи, чем такие книги. Право, там у тебя кое-что получалось.
— Да-а, — с ироническим сожалением протянул сын, — я упустил великолепную возможность стать первым поэтом Бармена… Не думаю, чтобы мои стихи раскупались нарасхват, но определенный сбыт они, конечно, нашли бы, так как всегда существует и даже постоянно растет вместе с ростом населения потребность в клозетной бумаге.
— Ты то же самое, бесстыдник, думаешь и о своих занятиях музыкой?
— О моих хоралах? О моем пении? Да, приблизительно то же самое… Я, отец, рожден не для музыки и не для стихов. Вот ты в свое время вытащил красный шар, и это сделало тебя богатым фабрикантом. Твоя судьба — красный шар, а моя — красный шарф.
— Ты всегда умел хорошо сказать, — сразу как-то сникнув, видимо поняв наконец всю бесполезность разговора и устав от него, произнес отец.
— А на прощание, — сын старался придать своему голосу как можно больше мягкости и добродушия, — я прошу тебя никогда не касаться наших отношений с Марксом. Ты о них ничего не знаешь.
— Как это не знаю! — вдруг снова оживившись, возразил отец. — Разве ты не отдал ему гонорар за свою книгу?
— Ну, отдал, хотя не понимаю, откуда тебе это известно.
— И разве это не доказывает, что ты на него работаешь?
— Здесь, отец, ты ничего не понимаешь. Ничего.
— Как бы то ни было, а когда кончится вся эта заваруха, я отправлю тебя в Манчестер, подальше от твоего дружка.
Сын ничего не ответил. Коротко и отчужденно они пожали друг другу руки и разошлись. Уже от моста Энгельс оглянулся и увидел, что отец, изменив свое прежнее намерение, направился не в церковь, а домой. Видимо, с той смутой и болью, что породила у него встреча с сыном, он не хотел сейчас беседовать с богом.
Уже взобравшись на баррикаду, с самого верха, Энгельс еще раз поискал глазами отца и, найдя, едва поверил себе: старик опять передумал и теперь шагал уже к церкви. Тут было чему изумиться: ведь отец никогда не менял так быстро свои решения.
Фридрих Энгельс-старший одним из последних пришел в церковь. Пройдя на свое обычное место в первом ряду, он всю службу так истово, горячо и сосредоточенно молился, что все невольно обратили на это внимание, но никто не знал, что его молитва была о спасении блудного сына.
На понедельник, 14 мая, Мирбах назначил общий сбор боевых отрядов, чтобы составить наконец ясное представление о вооруженной силе восставших. Ландвер и гражданское ополчение еще накануне явиться отказались. Значит, придут, главным образом, рабочие. Сколько же их?
Местом сбора было выбрано пригородное село Энгельнберг. Отряды должны прибыть туда в восемь утра. По договоренности с вечера Энгельс в начале восьмого заехал за Мирбахом, и они вместе отправились. Но едва миновали ратушу, как сзади донесся знакомый голос:
— Господин Энгельс! Господа!.. Одну минуту!..
Вдогонку торопился Хёхстер. Мирбах и Энгельс остановили своих лошадей. Энгельс хотел было спешиться, но решил обождать. Подойдя, Хёхстер поздоровался и, явно преувеличивая свою одышку от быстрой ходьбы, чтобы скрыть за ней подлинное волнение, сказал:
— Господин Энгельс, я обязан… я уполномочен сообщить…
И по виду Хёхстера, и по первым же его словам Энгельс тотчас понял, что речь пойдет о чем-то весьма неприятном, и раздумал слезать с лошади.
— Против вашего поведения, — уже спокойнее продолжал Хёхстер, — против всей вашей деятельности в Эльберфельде, господин Энгельс, решительно никто ничего не может возразить. Наоборот, как вам известно, Комитет безопасности весьма благожелательно оценил ваши энергичные усилия по укреплению обороны города.
— Благодарю, — с иронической галантностью Энгельс приподнялся на стременах. — Благодарю, благодарю.
— Но все же население Эльберфельда…
— Вам бы следовало сказать «эльберфельдская буржуазия», господин председатель. — Энгельс уже понял, что сообщит ему сейчас Хёхстер.
— Население Эльберфельда, — не отвечая на реплику, продолжал Хёхстер, — в высшей степени встревожено вашим пребыванием в городе. Наши жители, которые хотят лишь одного — признания имперской конституции, боятся, как бы вы не провозгласили красную республику.
— Разумеется, с полным обобществлением имущества и жен? — засмеялся Энгельс. — Ты слышишь, Отто, какие чудовищные намерения у твоего адъютанта?!
— Господин Хёхстер, — примирительно сказал Мирбах, — опасения и страхи, о которых вы говорите, вызваны недоразумением. Ну посудите сами, чтоб провозгласить так называемую «красную республику», надо прежде свергнуть существующую власть, то есть ваш Комитет. А с какими силами господин Энгельс мог бы это осуществить?
— Вы забываете о его популярности среди рабочих, — ответил Хёхстер, — забываете об отряде золингенцев, которых он привел и которые готовы ради него на все.
— Из ваших слов можно заключить, господин председатель, — теперь Энгельс говорил уже вполне серьезно, — что не только суммарное и безликое население, но и вы сами верите в возможность захвата мной власти и боитесь этого.
Хёхстер несколько мгновений помолчал, размышляя, следует ли ответить на слова Энгельса, и, решив, что спор с ним весьма нежелателен, даже опасен, что здесь лучше быть кратким, сказал:
— Как бы то ни было, а я должен заявить, что население единодушно желает, чтобы вы, господин Энгельс, незамедлительно покинули наш город.
Энгельс снова поднялся на стременах, но уже не так, как в первый раз, а резко, напряженно.
— Единодушно? — спросил он. — Разве минувшей ночью был проведен по этому вопросу плебисцит? Господин Хёхстер, в лучшем случае вы могли бы говорить сейчас от имени Комитета безопасности, а уж никак не всего населения и даже не всей буржуазии.
— Хорошо, — на этот раз Хёхстер уже не мог сделать вид, что никакой реплики не было, — я говорю с вами как председатель Комитета и повторяю то же самое требование. А заодно верните мне шарф, который я вручил вам как знак командирского отличия.
Энгельс медленно снял шарф, но не отдал его, а стал зачем-то неторопливо скручивать.
— Я никому не намерен навязывать своих услуг, — сказал он, — но и покидать свой пост по первому, юридически даже не оформленному требованию тоже не намерен. Это было бы малодушно. А поэтому, не принимая на себя заранее никаких обязательств, я настаиваю, чтобы требование о моем изгнании было предъявлено мне в письменной форме, черным по белому, понимаете? — черным по белому, — он дважды резко рассек воздух ладонью, — и з