К XVI веку, когда христианские правила карантина и Другие профилактические меры против чумы приобрели твердые очертания, мусульманские представления о том, что какие-либо подобные попытки противоречат воле Аллаха, укрепились. Это хорошо демонстрирует ответ османского султана на запрос имперского посланника в Константинополе о дозволении изменить его место жительство, поскольку чума разразилась в выделенной для него резиденции: «Разве нет чумы в моем собственном дворце? — но я же не думаю оттуда съезжать»[235]. Мусульмане относились к мерам христианского здравоохранения с изумленным презрением и тем самым подвергали себя более значительным потерям от чумы в сравнении с теми, что преобладали среди их христианских соседей.
На Балканах и почти на всей территории Индии, где мусульмане составляли правящий класс и проживали преимущественно в городах, это дало эффект демографического гандикапа. В конечном итоге подверженность большинству инфекционных заболеваний усиливалась именно в городах.
Компенсировать потери мусульман от чумы и других инфекций был способен только постоянный приток новообращенных из подвластных народов. Когда в XVIII веке на Балканах (хотя в Индии этого не происходило) обращение в ислам почти прекратилось, человеческая база для исламского господства стремительно стала истончаться в тех регионах, где сельское крестьянское население сохраняло иную веру. Без этого скрытого демографического стимула национально-освободительные движения христианских народов Балкан не смогли бы добиться того успеха, к которому они пришли в XIX веке.
Что касается Китая, то начиная с XIV века эта обширная страна обладала двумя уязвимыми для чумы фронтирами: один из них, на северо-западе, примыкал к ее степному резервуару, а другой, на юго-западе, к гималайскому резервуару Однако имеющиеся источники не позволяют отличить бубонную чуму от других смертоносных эпидемических заболеваний до самого XIX века, когда вспышки чумы в Юньнани, связанные с ее гималайским резервуаром, в 1894 году фактически перекинулись на прибрежную территорию Китая, что имело уже описанные глобальные последствия.
До 1855 года смертоносные инфекции в Китае были вполне обычным делом, и многие их вспышки, вероятно, имели бубонный характер, хотя на основании доступных нам сведений невозможно делать более определенные утверждения.
Так или иначе, двукратное сокращение населения Китая между 1200 и 1393 годами лучше объясняется чумой, чем варварством монголов, даже несмотря на то, что традиционная китайская историография предпочитала подчеркивать последний фактор[236].
Кроме того, Китай не мог быть единственной частью Азии, которая несла потери от чумы. Можно с основанием предположить, что на территориях к северу от Гималаев в XIV веке, когда контакт степей с бубонной инфекции по-прежнему был новым явлением, а для возникновения человеческих адаптации к риску смертоносного заражения еще не прошло достаточно времени, тоже произошло значительное сокращение населения. Однако информация об этом почти полностью отсутствует, за исключением единичных разрозненных случайных замечаний, которые удалось собрать современным ученым. Например, один арабский автор сообщал, что до того, как чума достигла Крыма в 1346 году и принялась опустошать территории Средиземноморья, из-за этой болезни полностью опустели узбекские поселения в западной части евразийской степи[237].
Напротив, если обратиться к восточным регионам степи, то крайне примечателен тот факт, что упадок монгольского могущества, о котором сигнализировало отступление монголов из Китая в 1368 году, последовал в довольно скорое время после предположительного распространения Pasteurella pestis по степным территориям. Конечно, можно только догадываться, не была ли усилившаяся подверженность заболеваниям, в особенности бубонной чуме, тем подлинным фактором, который подорвал военную мощь монголов. Но если представленная здесь гипотеза корректна, то сложно сомневаться в том, что популяции степных кочевников на всей территории от Амура до устья Дуная испытывали сокращения своей численности вследствие подверженности новой инфекции с высокой степенью летальности.
В таком случае можно понять, почему прервалось восполнение человеческого ресурса военной силы, необходимого для поддержания монгольской гегемонии над оседлым населениям Китая, Персии и России, и каким образом эти процессы ускорялись всякий раз, когда властителей-кочевников свергали или ассимилировали прежде подчиненные им сельскохозяйственные популяции на всей территории Азии и Восточной Европы.
Если подобная демографическая катастрофа действительно происходила по такому сценарию, то это объясняет упадок городских центров евразийской степи, где крупные города приобрели существенное значение в начале XIV века.
Разрушение городов Поволжья обычно приписывается безжалостности Тимура Хромого, который вел свои военные кампании в 1369–1405 годах. Он действительно массово переселял ремесленников в свою столицу в Самарканде и занимался масштабными грабежами, убийствами и сожжениями в Индии, Малой Азии и на всем протяжении западной части евразийской степи. Однако в разрушениях, которые нес с собой подобный завоеватель, не было ничего нового, а опустошенные города быстро восстанавливались, если неподалеку от них находилась достаточно населенная сельская база. Именно это, похоже, и произошло в Малой Азии и Индии после нашествий Тимура, но то же самое не случилось в западной части степи.
Этот провал может объясняться неотъемлемой хрупкостью караванных связей, от которых зависело процветание упомянутых городов: в конечном итоге успешная организация торговли на дальние расстояния требовала благоприятных условий на протяжении обширных территорий, а чрезмерный уровень макропаразитизма или какие-то иные серьезные дисфункции в любой точке этой системы могли быстро нарушить дорогостоящие перемещения товаров караванами. Это обстоятельство может дать удовлетворительное объяснение тому, почему восстановление от причиненных Тимуром разрушений в степях Западной Азии было настолько медленным, что почти не ощущалось. Однако подлинно критическую роль могли сыграть изменившиеся паттерны микропаразитизма. В действительности политическая дезорганизация в степи после 1346 года могла представлять собой насильственную и недальновидную реакцию со стороны правителей, привыкших к более высокому уровню доходов, чем тот, что теперь могли предоставлять пострадавшие от чумы купцы и ремесленники, чьи более многочисленные и процветающие предшественники, платя высокие налоги, обеспечивали базу для всех предшествующих усилий по строительству государств в Центральной Азии и Восточной Европе.
Можно не сомневаться, что особенно уязвимыми для чумы были те люди, которые жили за счет сбора товаров, их охраны на транзитном маршруте, а также их покупки и продажи по пути или на караванных стоянках. Массовое вымирание людей могло внести значительный вклад в разрушение караванной сети, которая возникла на всем протяжении евразийских степей после монгольских завоеваний, в особенности в те десятилетия, когда чума была новым заболеванием, так что проверенные на практике методы противостояния ей отсутствовали, Иронично осознавать, что если подобная реконструкция событий является достоверной, то сам успех, с которым монголы эксплуатировали военный потенциал степной жизни, подверг евразийских кочевников эпидемиологическим бедствиям, от которых кочевые воины, пастухи и торговцы Евразии так никогда и не оправились[238].
Эта гипотеза демографической катастрофы в степи становится более достоверной благодаря еще одному очевидному, но все же мало принимаемому во внимание изменению человеческой экологии Евразии — изменению, которое оказывается неоспоримым после XIV века. До этого момента на протяжении более трех тысячелетий степные популяции постоянно извлекали преимущества из своей превосходной мобильности и военной доблести, что позволяло им продвигаться на юг, в сельскохозяйственные цивилизованные регионы. Порой они являлись туда как завоеватели, порой как рабы, порой как наемники, однако сдвиг по направлению от степи к сельскохозяйственному миру Евразии был несомненным и устойчивым. Время от времени он становился достаточно масштабным, чтобы надолго изменять языковые и этические границы. Наследием размаха и устойчивости этого процесса является распространение индоевропейских и тюркских языков. Более того, в течение нескольких столетий, предшествовавших 1300 году миграция из степи приобрела особенно серьезный масштаб, что с очевидностью доказывает экспансия сельджуков и османов, завершением и высшей точкой которой стал собственно натиск монголов.
Но после 1346 года эта модель миграции исчезла, а к XVI веку медленное перемещение населения в западную часть степи определенно обратилось вспять. Вместо кочевников, вытесняемых из степей и вторгающихся в возделываемые территории, как это происходило на протяжении тысячелетий, самое позднее к 1550 году в западную часть степей стали проникать сельскохозяйственные первопроходцы. Они перемещались на территорию, которая по большей части стала необитаемым морем травы.
Запустение европейских степей в период позднего Средневековья и раннего Нового времени необходимо рассматривать как проблему, подлежащую объяснению, хотя историки обычно довольствовались тем, что принимали эту ситуацию по состоянию на 1500 год в качестве «нормальной». Но, как вскоре продемонстрировали русские земледельцы, украинские степи прекрасно подходили для ведения сельского хозяйства. Столь же многообещающими они были в качестве обиталища для кочевников — из всех земель к западу от Монголии там были лучшие пастбища. Почему же эта территория почти лишилась признаков человеческой жизни в раннее Новое время? Сокращению численности людей определенно способствовали набеги, особенно за рабами, принявшие организованную форму в конце XV века.