Эпидемии и народы — страница 52 из 71

Поэтому тот факт, что сыпной тиф приводил к_смерти быстрее, чем большинство других инфекций, вероятно, был менее значимым, чем может показаться на первый взгляд, если судить по количеству умерших от него.

Третья новая (или предположительно новая) инфекция — «английский пот» — интересна по двум соображениям. Она демонстрировала противоположное в сравнении с сыпным тифом социальное воздействие, предпочитая атаковать высшие классы — точно так же во многом воздействовал в относи тельно недавние времена полиомиелит. Во-вторых, после 1551 года она исчезла столь же таинственно, как и появилась в 1485 году Как предполагает название этой инфекции, она впервые разразилась в Англии вскоре после того, как Генрих VII завоевал королевский титул в битве при Босворте. Затем болезнь переместилась в континентальную Европу и произвела немалый фурор из-за высокого уровня смертности, который она причиняла среди высших классов.

Ее симптомы напоминали скарлатину, однако с подобной идентификацией соглашаются не все медицинские историки. То обстоятельство, что она считалась новой болезнью, не является доказательством того, что она не существовала в некой эндемичной форме как относительно легкая детская болезнь в каком-то другом месте — вероятно, во Франции, где Генрих VII завербовал часть своих солдат, которые добыли ему королевский титул[278]. Однако в случае с «английским потом» еще в большей степени, чем в случае с сифилисом и сыпным тифом, ясно, что он не поражал достаточное количество людей, чтобы произвести сколько-нибудь существенный демографический эффект.

С другой стороны, известно, что именно вспышка смертоносного «пота» в 1529 году заставил Лютера и Цвингли прервать свой диспут в Марбурге, не достигнув соглашения по поводу определения Святых Даров[279]. Можно легко усомниться в том, что более продолжительное заседание привело бы к компромиссу между двумя этими упорными адептами церковной реформации. Тем не менее остается несомненным фактом, что именно их внезапное бегство из-за риска заражения окончательно предрешило раскол между лютеранской и швейцарской (которая вскоре станет кальвинистской) версиями церковной реформы по тому вектору, который оказал глубокое влияние на последующую европейскую историю и сохранился до сегодняшнего дня.

Подобные события включают взаимодействие совершенно разных факторов, предопределяющих действия человека: с одной стороны, это идеологические и осознанные факторы, с другой — эпидемиологические и независимые от человеческого намерения. Историки никогда не чувствовали себя комфортно, пытаясь разобраться с подобными «случайностями», и отчасти именно по этой причине истории инфекционных заболеваний уделялось столь мало внимания предшественниками автора этой книги. Заражение и боязнь заражения действительно, как показали события в Марбурге в 1529 году, напоминают нам и сегодня о непредсказуемом и непостижимом вмешательстве св. Провидения, которое наши предки призывали в помощь для объяснения эпидемий. Историки XX века, будучи, как и все мы, наследниками эпохи Просвещения, стремящимися наложить запрет на необъяснимые явления (а при необходимости и отрицающими их), также обычно предпочитали не обращать внимания на подобные события. Всё это портило ту сеть интерпретации и объяснения, посредством которой их ремесло пыталось сделать человеческий опыт постижимым.

Несмотря на то что цель моей книги — исправить подобные упущения и придать роли инфекционных заболеваний в формировании человеческой истории более точную перспективу, нежели это допускали другие исследователи, не подлежит сомнению и то, что случайные события наподобие описанных выше, какими бы всепроникающими ни считались их последствия, выглядят, похоже, слишком пустяковыми, чтобы приписывать им далеко идущие последствия. К сожалению, у нас попросту нет возможностей для ответа на вопрос о том, произошло бы разделение между двумя основными течениями протестантского движения в Европе в любом случае, или о том, получило бы это важное явление какой-то решающий поворот в тот момент, когда Лютер и Цвингли поспешно попрощались друг с другом в 1529 году, чтобы уберечься от пресловутого «пота».

Парадоксальным образом для историков гораздо проще рассуждать о статистических результатах и более длительных демографических феноменах даже в том случае, когда надежные данные отсутствуют и вместо них приходится использовать догадки. Так что можно вполне основательно утверждать, что население Европы или тех ее частей, для которых могут быть сделаны обоснованные оценки, похоже, непрерывно и относительно быстро росло начиная с середине XV века (когда началось восстановление от чумы) до примерно 1600 года[280], хотя именно в эти десятилетия происходили океанские открытия и европейские моряки имели благоприятную возможность привозить к себе домой новые инфекции из портов всей планеты. Однако даже в этом случае новые риски, связанные с заболеваниями, которые допускали подобные модели перемещений, оказались не слишком серьезными для европейских популяций — предположительно, потому, что большинство инфекций, которые могли успешно развиваться в европейском климате и условиях жизни, преобладавших в европейских городах, уже проникли на европейский континент в результате прежней циркуляции инфекций в пределах Старого Света.

В Европе, как и в других территориях цивилизации, заражения знакомыми эпидемическими заболеваниями определенно происходили чаще (по меньшей мере в крупных портах и других средоточиях коммуникаций), однако инфекции, возвращавшиеся со все более частыми промежутками, неизбежно становились детскими болезнями. Благодаря предыдущим контактам с заболеваниями взрослые приобретали достаточно высокий и все более усиливавшийся уровень иммунитета к ним. Следовательно, единственно напрашивающийся парадоксальный вывод заключается в том, что чем больше подвержено заболеваниям то или иное сообщество, тем менее разрушительными становятся характерные для него эпидемии. Даже очень высокий уровень младенческой смертности переносился относительно легко. Цена рождения и воспитания еще одного ребенка взамен умершего была невелика в сравнении с потерями, предполагаемыми масштабной смертностью взрослых, которая неизбежно происходит в том случае, когда эпидемия ударяет по какой-либо популяции с нечастыми интервалами.

Следовательно, чем более плотная сеть коммуникаций связывала каждую часть Европы с остальным миром, тем меньше оказывалась вероятность подлинно опустошительных встреч с заболеваниями. Только генетическая мутация того или иного болезнетворного организма или новое перемещение паразитов к человеку от какого-либо иного хозяина обеспечивали возможность разрушительной эпидемии в ситуации, когда всемирный транспорт и коммуникации приобрели достаточную плотность для того, чтобы гарантировать высокую частоту циркуляции всех устоявшихся человеческих заболеваний среди цивилизованных популяций мира. Представляется, что именно это в действительности и произошло в промежутке между 1500 и 1700 годами.

Опустошительные эпидемии наподобие тех, что столь драматичным образом бушевали в европейских городах между 1346 годом и серединой XVII века, приобрели статус детских болезней либо, как в случае с чумой и малярией, существенно сократили географический охват своего проявления[281].

Для европейских популяций (особенно в Северо-Западной Европе, где к концу XVII века чума и малярия почти исчезли) результатом подобного систематического ослабления микропаразитической цепи было конечно же высвобождение возможности для последовательного роста их численности. Однако это была лишь возможность, поскольку любой существенный локальный рост населения быстро приносил новые проблемы — в особенности с обеспечением продовольствием, водой, а также проблему интенсификации других инфекций в крупных городах, размер которых превысил емкость прежних систем утилизации отходов. После 1600 года эти факторы стали оказывать существенное воздействие на европейские популяции, и эффективные решения данных проблем не появятся до XVIII века или даже позже.

Так или иначе, изменение паттерна эпидемического инфицирования было и остается фундаментальной вехой в экологии человека, и эта веха заслуживает больше внимания, чем уделялось ей прежде. На временной шкале всемирной истории «одомашнивание» эпидемических заболеваний, которое произошло между 1300 и 1700 годами, действительно следует рассматривать как фундаментальный прорыв, ставший прямым следствием двух великих транспортных революций этой эпохи — одна из них, начатая монголами, состоялась в сухопутном транспорте, а другая, начатая европейцами, — в морском.

Характерные для цивилизации формы инфекции, передающиеся от человека к человеку, вышли на первый план вместе с подъемом крупных городов и появлением взаимодействующих друг с другом людских масс, насчитывавших порядка полумиллиона человек. Исходно это могло происходить только в отдельных точках планеты, где сельское хозяйство было особенно производительным, а местные сети транспортировки делали концентрацию ресурсов в городских и имперских центрах сравнительно легкой задачей.

На протяжении последующих тысячелетий эти инфекции цивилизации играли двойственную роль. С одной стороны, они вели к сокращению прежде изолированных популяций, которые вступали в контакты с носителями заболеваний из того или иного центра цивилизации и тем самым стимулировали процесс «поглощения» небольших примитивных групп политическими организмами постоянно расширяющихся цивилизованных сообществ. С другой стороны, те же самые болезни еще не в полной мере циркулировали внутри самих цивилизованных сообществ и поэтому часто могли вторгаться в отдельно взятый город или сельское сообщество с почти такой же летальной силой, какую они регулярно демонстрировали в отношении изолированных популяций.