— Fater, to jo, Jůsef, syn Půndźaúka, je ze mnům Koćik, co go znoće juž, Walek, syn Środy, I tyn kapelůnek, o kerym my wům godali (Отче, это я, Юзеф, сын Понедельника, а со мной Кочик, уже отцу известный, Валек, сын Среды, и тот самый викарий, про которого мы отцу говорили — силезск.).
— Kommen Sie (проходите — нем.), — отозвался хрипящий голос.
Вползли вовнутрь. Высота каверны не превышала метра и семидесяти сантиметров, при всем том она не была больше обычной комнаты в квартире. Под одной из стенок в угольной породе была выбита ниша, которая должна была служить обитателю каверны лежанкой, с другой находился короткий штрек, заканчивающийся небольшой выработкой, у выхода стояли три старых деревянных ведра, наполненные комьями угля.
Обитатель камеры сидел на лежанке. Когда свет фонаря Герда упал на него, ксёндзу Янеку пришлось напрячь зрение, чтобы отличить фигуру от окружавших ее стен, так как была она практически вся черной. Поблескивали только лишь белки глаз, ногти и нити не окрашенной угольной пылью седины в длинных, превратившихся в колтун волосах, соединявшихся с бородой патриарха. Все вместе, щетина и волосы, окружали гривой небольшую голову. Штаны и куртка давно уже превратились в рванье. Сейчас, уже сотни раз залатанные, связанные друг с другом, они образовали мастерскую конструкцию, которая едва-едва прикрывала тело. Из этих лохмотьев выглядывали руки и ноги, худые, но жилистые, а по сути даже мускулистые, покрытые черной кожей. Черной не негритянским коричневым оттенком, но окрашенной угольной пылью, что втерлась в слои ткани, а кожа, совершенно бледная по причине отсутствия солнца, восприняла ее как пигмент.
— Как-то раз ко мне пришел Христос, — сказал обитатель подземной кельи.
Ксёндз Янечек увидел человека. Но в этот раз он не видел человека насквозь — его сверхъестественное зрение не проникало под покрытую углем кожу. Подземный житель сам открылся в голове ксёндза. И видение не было актом проникновенности, но глубинного, интимного раскрытия.
Богислав Фрайхерр фон Тшивиц едет в поезде. Поезд выехал из Гданьска. Богислав едет на войну. На дворе 1944 год, и большевистские, азиатские орды уже недалеко от родины Богислава. Только Богислав этого им не позволит. Богислав — поморский дворянин, и он не согласится на то, чтобы в имении его отца расселись комиссары в кожанках, о нет. Он не позволит, чтобы солдатня с калмыцкими чертами лица обесчестила Еву, золотоволосую дочь соседей, снимок которой Богислав носит в записной книжке. Богислав уверен в том, что кто уж кто — но такие как он остановят большевиков. В его семействе все носят старинные местные имена. Отец, Болько фон Тшивиц, говорил ему, что их предки были, после королевских Грифитов, первым родом Поморья. Потомки славянских пиратов, которые на утлых суденышках плыли через Балтику, чтобы грабить поселения викингов. А потом семья Чивицов приняла наивысшее воплощение европейской цивилизации — как говорит Папа — она стала германской аристократией. Папа говорит, что канцлер фон Бисмарк тоже был германизированным славянином. Еще папа считает, что соединение славянской чувственности и впечатлительности с германскими закалкой, идеализмом и дисциплиной образует самого совершенного человека. Такими взглядами хвалится не стоит, но Богислав свое знает. А великий Панцерграф? Генерал-майор Гиацинт Штрахвиц граф фон Гросс-Заухе унд Камминец из старого силезского дворянства. Как раз под его командованием едет служить Богислав в качестве панцер-гренадера в 1. Panzer Division.
Только все это теряет какое-либо значение уже через пару недель. Богислав забывает о том, что имеется фон Поммерн и фон Тшивиц, о славянах и германцах, про Панцерграфа и даже о белокурых волосах Евы. Все, что он испытывает, это страх и ненависть, и ничего более. Он боится большевиков, потому что боится жестокой и ужасной смерти, он обещает сам себе, что последний патрон оставит для себя — хотя и знает, что не сможет выстрелить сам в себя. Он ненавидит их за то, что так сильно боится, ненавидит и за то, что видел в тех местностях, которые отбили от Советов.
А после нескольких месяцев службы к страху и ненависти присоединяются сомнение и анестезия. Сомнение, вызванное отступлением, превратившимся в бегство. Анестезия, потому что после десятого по очереди камрада уже не удается плакать, а двадцатого по очереди уже даже не хоронят. Все затирается. Образ родного двора, имения, золотоволосой Евы, золотых полей, через которые они идут с отцом. Отец срывает несколько колосьев, растирает их между ладонями, словно между жерновами, и выдувает плевелы. На его ладони остаются золотые зерна пшеницы, отец показывает их Богиславу, которому исполнилось семь лет. Вот, сынок, настоящее золото, гораздо более ценное, чем какое-либо иное — и еще сегодня мы начнем жатву. Папа в одной рубахе помогает мужикам, подгоняет, кричит, смеется, дворовые девки приносят холодное молоко в кувшинах, кто-то отбивает косу — словно колокол бьет — кто-то присел на камне и мокрый оселок скрежещет по полотну, разбрасывая ржавые капли. Все затирается. Белые скатерти и дрезденский фарфор, из которого пьют кофе, сливки в молочнике, серебряные ложечки. И еще шарлотка с яблоками. Мягкая постель и шелковая простыня. Костюмы из английской шерсти, шитые портным-шотландцем в Данциге, мягкие сапожки… Все затирается. Шикарно же кавалер выглядит! Повсюду грязь, снег, кровь. Звериный сон на земле или на заржавевшем полу транспортера. Звериная пища из огромного котла. Заплесневевшие сигареты, вонючая русская махорка. Захваченная водка обжигает рот; когда он в последний раз купался? Никто уже не бреется, потому что некогда, нет уже ни дисциплины, ни прусской муштры. Склонившись в мелком окопе, к их посту направляется лютеранский капеллан.
— Kinder, Kinder, gecht zurük! Einek Kilometer weiter gibt es Panzern, hundert von Panzern. Und Unmenge von Sovieten, Infanterie. Ihr seit doch nur ’ne Kompanie und habr keine Panzerfäuste. Flieht! Rettet euch! Ich werdet um sonst sterben! Schont eures junges Leben! (Дети, дети, отступайте, в километре отсюда танки, сотни танков и массы Советов, пехота, а вас здесь всего рота, у вас даже панцерфаустов нет. Бегите! Спасайтесь! Вы же напрасно погибнете! Пощадите свои молодые жизни! — нем.).
А за капелланом бежит командир, капитан, шлем покрыт белой краской, на мундире белый комбинезон.
— Ich verbiete es Ihnen! Sie begehen verrat, ich verde Sie vom Militärsgericht stellen! (Запрещаю! Вы допускаете предательство, я поставлю вас перед военным судом! — нем.).
Он размахивает пистолетом и бешено орет:
— Der Erste, der versucht zu fliehen, wird von mir persönlich erschossen, ihr habt dem Führer geschworen eure Köpfe hinzulegen, wenn es Nötig ist! (Первого же, кто попытается сбежать, застрелю лично, вы обещали фюреру сложить головы, если будет нужно! — нем.).
Все молчат, глаза устремлены в грязь, зубы стиснуты, словно кулаки. Молчат.
— Was jetz, Kerls, wollt ichr denn ewig leben? (Что, сволочи, неужто хотите жить вечно? — обращение Фридриха II Великого, во время битвы под Колином, своим бегущим гренадерам) — ревет капитан, показывая собственную эрудицию или всего лишь духовное единство с давним повелителем Пруссии, потому что давно уже презирает как собственную, так и чужую жизнь. Эта его позиция передается солдатам, и штык со свистом выходит из ножен, замах, и он вонзается в почки капитана, который изумленно выпускает из руки вальтер и опускается на оба колена, на белой материи кровавое пятно. Богислав вырывает штык из тела офицера и бьет во второй раз, уже повыше. Капитан падает на землю, онемевший священник глядит на труп, и они бегут, несколько десятков пар сапог пробегают по заколотому командиру, втискивая труп глубже в жидкую грязь на дне окопа.
Hauptmann Kischke ist bei einem Handkampf mit einem sovietischen Soldaten umgekommen, Herr Oberst. Sterbend, gab er uns dem befehl zum Rückkehr (Капитан Кишке погиб в бою один на один с советским солдатом, герр полковник. Умирая, он отдал нам приказ к отступлению — нем.). Простите, герр священник, это правда то, о чем рассказывает этот gefreiter? Капеллан опускает глаза, всматривается в кончики своих саперских сапог, и наконец говорит, что das ist die aufrichtigse Wahrheit, Herr General, so ist es gewesen (самая чистая правда, герр генерал, именно так все и было — нем.).
Городишко, сожженный дотла после нескольких недель сражений. Богислав с двумя камрадами захватили шесть советских солдат и польку-радиотелеграфистку. У радиотелеграфистки желтые, соломенные волосы, когда-то коротко срезанные, а теперь беспорядочно торчащие во все стороны. Русские с глупыми минами сидят у огня, в руках у них хлеб и сало. Радиотелеграфистка тихо шепчет: «Zdrovaś Maryjo, łaskiś pełna; Zdrovaś Maryjo, łaskiś pełna» (Радуйся, Мария Благодатная — начало католической молитвы Ave Maria — польск. простонар.) — беспрерывно повторяет она свою мантру. Богислав разоружает русских, которые даже облегченно вздохнули, поскольку опасались того, что их сразу же убьют. Но нет, Богислав поначалу отобрал у них винтовки, а уже потом он с камрадами нажали на спусковые крючки. Когда он же сдирает с радиотелеграфистки форму, обнажая мягкое, белое тело, светлые волосы на лоне, мягкие, коричневые соски, которые тут же съеживаются на морозе, он думает о том, что, в принципе, нужно было сразу стащить с русаков шинели, потому что мороз дает о себе знать; ночью можно было бы дополнительно укутаться, а от дырявых и окровавленных никакой пользы. Девушка лежит голая на собственной шинели, она не защищается, только шепчет собственную молитву. Богислав раздвигает ей колени, ложится сверху, расстегивает пояс и пуговицы ширинки, и насилует ее: быстро и спешно, не рассусоливая. Один камрад сбежал блевать, когда увидел трупы, зато второй громко подшучивает и подгоняет Богислава, поскольку он тоже желает сказать этой вот даме парочку ласковых. После короткого спазма Богислав поднимается и отходит в сторону, поправляя форму; камрад же переворачивает девушку на живот, насилует, после чего Богислав вытаскивает пистолет и стреляет.