Богислав считает, что это война сделала его тем, кем он сейчас является. У него не осталось ничего от юношеского задора, который переполнял его во время дороги на фронт. Богислав знает, что превратился в скотину, но считает, что во всем этом виноват не он сам, а Сталин вместе с Гитлером.
А потом поднимает руки, когда ствол ППШ толкает его в грудь. В километрами тянущемся строю пленных он плетется на восток, их форма с каждым пройденным километром меняется. Из символа принадлежности, носимого с гордостью и честью — орел на левой груди, ленточка Креста на пуговице, знаки отличия на правом кармане — она превращается в клубы тряпья, носимого с иллюзорной надеждой сохранить тепло. Русская шинель, завязанный на голове женский платок, обмотанные тряпьем руки. Богислав думает, что взявший его в плен советский солдат был хорошим человеком, ведь он мог его попросту застрелить, и никто бы ничего не заметил. На самом же деле у Тимофея Кирилловича просто не было уже патронов, так что он только пугал немца бесполезным ППШ с пустым магазином.
На счастье, вместо Магадана он попадает в силезскую шахту. Ежедневно он спускается вниз, из последних сил работает по четырнадцать часов и отупевший, обессиленный, возвращается на лагерные нары, уверенный в том, что уже умер. Проходят годы, он же погружается в апатию, разум и душа уподобляются телу. Они становятся сухими, жилистыми, устойчивыми — и избегают всякого лишнего движения, как будто экономя себя на будущее. Когда он лежит на нарах, то не размышляет, не тоскует, не считает дни, не вспоминает о женщинах, о доме, не ожидает посылок (которых ему и так никто не присылает) и не мечтает об амнистии, нет у него никаких надежд или желаний. Он становится животным. Ежится под ударами, которые наносят ему охранники-евреи, и не чувствует к ним никакой ненависти. Он их не боится, к побоям и издевкам относится так, как настоящие люди в истинном мире относятся к мелким неудобствам, происходящим, допустим, от погоды. Разве дождь кто-нибудь ненавидит? Нет приятелей, нет врагов.
На нарах рядом с номером 32829, который когда-то был Богиславом, ложится новый заключенный, низкий и худой, в толстых очках в роговой оправе. Я — ксёндз Смоллка. Ich bin Priester Smollka. Je suis prêtre Smollka. Он неспешно представляется на нескольких языках, не замечая какой-либо реакции в глазах товарища по несчастью. 32829 даже не производит жестов, свойственных человеку, желающему избавиться от чьей-то компании. Он не отворачивается демонстративно на другой бок, не избегает зрительного контакта. Не срывается с нар и не валит нового заключенного кулаком в лицо, чтобы показать, кто здесь главный. Просто у него имеется собственная стена, которую никто не пробьет. Никто.
Только ксёндз Смоллка в лагере находится не случайно, ибо ничего случайно не происходит. Он знает, что у Бога в отношение него имеется план, и в лагерном бараке он может совершить столько же или даже больше, чем совершил бы с барочного амвона, провозглашая окончательные вещи шахтерам, их толстым женам, их жилистым отцам и матерям с толстыми руками и широкими задами. Эти спокойные силезцы, которые живут так, как будто бы ничего не изменилось, лояльно работают на своих грубах (шахтах — силезск.) и гутах (металлургический завод — пол. и силезск.), ибо так следует, как они работали на Гитлера, точно так же работают и на Сталина. Они работали бы и на Наполеона, и на Чингисхана, потому что мир устроен так, что без двадцати пять нужно подняться, идти семь километров до работы, переодеться, спуститься вниз, отработать смену, после сигнала подняться we šole na wjyrch, přeblyc śe i lyźć sedym kilometrůw duma, na úobjod. A w ńydźela úobly śe čorny ancug i iść na mšo (в лифте наверх, переодеться, пройти семь километров домой, на обед. А в воскресенье надеть черный костюм и отправиться на мессу — силезск.). Таков порядок вещей. И точно так же, как выжили они в своей верности по отношению к властям, хотя повелевают ими воплощенные дьяволы, точно так же верны они в отношении собственного faroř’a. Они не вступают ни в партизаны, ни в партию. Они надевают белые сорочки и под летним солнцем, под звуки труб, в стране, находящейся под властью грузинского дьявола, шагают за проносимыми по улицам Святыми Дарами, как будто бы власть этого Юлиана Отступника[84] двадцатого века не распространялась на улицы силезских деревень и городов. Словно бы щупальца катовицкого Управления Безопасности не могли скользнуть на мостовые, полируемые подошвами и коленями процессии. Богу — божеское, Сталину — сталинское. И жизнь в семейных домах катится в ритме литургического года, а в Сталиногроде, который когда-то был Катовицами, толпы по воскресеньям сходятся на обедню. В каждом из них сидит раб и одновременно патриций, потому что работают одинаково совестливо, точно так же, как с безразличием презирают обычаи и ритуалы новой власти.
И вот как должен их евангелизировать ксёндз Смоллка? Что может сказать им, кровь от их крови, но такой непохожий, ибо пылающий святым возмущением, несогласием с миром. Ему хотелось бы вырвать их из летаргии. Ну как же вы можете, кланяетесь Богу, а потом идете в шахту и, вырывая у земли груды угля, служите дьяволу, что убивает в Сибири ваших же братьев по вере. Ваши сыновья, которые не вернулись с войны, сидят по лагерям на Колыме или здесь, в Швентохловицах, а вы плачете по ним, но каждое утро спускаетесь в шахту, чтобы дьявол мог ваш труд перековать в новые танки и винтовки, чтобы поработить оставшийся мир. Несмотря на напоминания епископа, риторику он не поменяет. Тронул ли он сердца своих прихожан — ему было неизвестно, зато сердце дрогнуло у нескольких сексотов УБ, которые посещали мессу по обязанности. И от той дрожи до бесчеловечных допросов и лагерных нар ксёндза повела краткая и быстрая дорога.
Следовательно, он станет нести Евангелие там, где несли свет Доброй Вести[85] те, могущество и власть которых передал ему епископ, возложивший ему ладони на голову и сделавший священником. Раз он отдал свою жизнь Иисусу, то верит ему без всяких оговорок. Раз Господу понравилось поместить его в узилище, то, видать, именно здесь его место. И начать ему следует с того человека, который лежит на нарах рядом.
И ксёндз Смоллка говорит, а душа Богислава — превратившаяся в сплошную фиброму, иссохшая, мертвая — потихоньку, но под влиянием слов священника, оттаивает, размягчается, возвращается к жизни. Через три недели он впервые отзывается, а уже через два месяца Богислав Фрайхерр фон Тшивитц исповедался о всей своей жизни.
И священник Смоллка начал выкапывать христианина из-под всех тех завалов трупов, из-под изнасилованной девушки. Богислав когда-то был лютеранином, но он уверен, что во всех беленных молитвенных домах мира нет и той частицы веры, которой обладает обращающийся к нему ксёндз.
Четыре года длится формирование, которому священник подвергает это молодое чудище, поначалу спущенное с цепи, а потом избитое и закованное в цепи, порабощенное и сломанное. Из убийцы и насильника, хуже того — из раба он выковывает христианина. От тифа он умирает лишь после того, как заключенный 32829 становится свободным человеком, спокойным и отважным, уверенным в собственных убеждениях, внутренне собранным и наполненным силой. Если бы кто-нибудь мог заглянуть в душу Богислава, осознавая при том условия, в которых совершается перемена, никогда не поверил бы, ибо даже в уютных стенах семинарий преподавателям редко удается достичь такого искусства. Но ксёндз Смоллка вовсе не удивлен, поскольку чувствует себя лишь скромным помощником Христа. Умирает он в спокойствии. Последняя беседа, которую он делит с поморским аристократом, говорит о монастырях, призванию к уходу от мира в созерцательных орденах о монашеской идее от Бенедикта до нашего времени.
Богислав молит дать свободу, поскольку желает выйти из узилища и вступить в монастырь. После нескольких дней жарких молитв он неожиданно понимает, чего желает от него Господь, и больше он уже не молит о свободе, поскольку он уже и так свободен. Он целует руки охранникам, которые избивают его еще сильнее, и молится за них. И вот однажды, спустившись вниз, он понимает, что уже никогда не увидит солнца и неба. Он попросту знает об этом и считает, будто погибнет в шахте. Так что он пытается поговорить с охранником, но только получает дубинкой по ребрам, говорит с товарищами-заключенными, только те давно уже относятся к нему как к сумасшедшему. Когда опора лопается, Богислав уже готов. Pater noster, qui es in caelis. К собственному изумлению, он не гибнет. Он припоминает гимназию: а вот «небеса» на латыни следует произносить «келис» или, скорее, «челис»? Порода, сорвавшаяся с потолка, отделяет его от других заключенных и охранников. Богислав гасит лампу, садится на угольный пласт, опираясь на черную, смолистую темноту, спрашивает: «Herr, hast fur mich als Busse fur meine Sunden den Tod vom Durst vorgesehen?» (Господи, не назначил ли ты за мои грехи смерть от жажды? — нем.). Ему, осужденному, не принадлежит привилегия свободного горняка — до свободного шахтера, живого или мертвого, всегда доберутся спасатели, которые будут рубить породу так долго, пока не найдут или тело, или самого человека. Свободный горняк мог бы просто сесть и ждать в уверенности, что за ним кто-нибудь да придет. А он, 32829, может быть уверен — никто не придет. В канцелярии писарь сделает соответствующую приписку в дело, его вычеркнут из учета, миску и одеяло сдадут на склад, и конец. Богислав не боится смерти, но при мысли о муках умирания от жажды у него трясутся руки, поскольку он прекрасно знает, что это означает — когда-то он сидел в карцере, без воды, целых четыре дня. И тут он чувствует на лице легкое дуновение. Раз есть дуновение, раз воздух движется, это означает, что где-то может быть и выход. Он зажигает фонарь, ищет и находит. Sanctificteur nomen tuum (Да святится имя твое — лат.). Завал приоткрыл фрагмент прохода в старый коридор, узенькую щелку. Богислав худ, так что он протиснулся и вдруг очутился в штреке, в котором никогда до этого не был. У Господа есть план в отношении моей жизни — думает Богислав и просто идет по тому штреку, который, теперь он уже это знает, соединяется с другой шахтой.