[87], ибо ткани этого чуда ничто не способно нарушить. Ты священник и каждодневно совершаешь величайшее чудо, что повторяется во всех храмах всей земли: ты берешь в руки хлеб, и в твоих пальцах он превращается в тело нашего Бога. Ты, ближайший свидетель и движитель этого чуда — Христос приходит по каждому твоему желанию — поверил в штучки фокусника. А во всем ином и в иных обстоятельствах: он лгал — мало того, признавался в собственной лжи, ибо если в твоей комнате говорил правду, тогда лгал две тысячи лет назад, в Палестине, и наоборот. Так что он признавался тебе открыто — я лжец, великий обманщик, я обманул те миллиарды людей, что населили землю. А кто у нас лжец, священник?
Да нет, должно быть ты ошибаешься. Я исцелял. Девочка, маленькая, больная белокровием, в хосписе. Умная такая, которая знала, чего в жизни не попробует и чего не увидит. Ты видел благодарность в ее глазах, когда я отобрал у нее болезнь? И это должно быть плохим?
— Человек малой веры! Ты распахнул ему еще одну калитку. Сколько раз ты думал, глядя по вашему телевизору на голодающих детей или на деформированных детей, которые рождаются и пугают своих матерей — да как же Господь может такое позволить? Только лишь потому, что не способен этого понять, ты обвиняешь Бога в жестокости? Ты что же, с ума сошел? Когда мать не разрешает ребенку играть на подоконнике распахнутого окна, малыш тоже может считать, будто бы мать жестока, но ведь ты же взрослый мужчина, священник Церкви, и ты позволяешь исправлять Божьи решения:
В штреке замерцала лампа. Четверг заглянул в пустынь.
— Fater, to juž bydům dwje godiny. Wjela ješče? (Отче, это уже два часа. Сколько еще? — силез.).
Два часа! В темноте и тишине ксёндзу Янечку показалось, что прошло минут пятнадцать.
— Да все уже. Придите через пять минут, будет месса. А теперь, ксёндз, я прошу вас меня исповедовать.
— Я должен отца исповедовать? — воскликнул викарий. — На мне ведь огромный грех лежит!
— А какое это имеет отношение к делу? Садитесь здесь, священник, и исповедуйте.
Викарий присел рядом, и внезапно до него дошло, что от Богислава не несет неприятным запахом. Человек, который уже шестьдесят лет живет под землей, не моется — и не воняет. В штреке воняло, в самой пещере тоже чувствовался запах душной затхлости, но вот сам отшельник запаха не имел.
— Пан ксёндз помнит формулы по латыни?
Ego ti absolvo… (Исповедую тебя — лат.).
— Помню, — ответил Тшаска. И они начали.
Перед викарием открылся мир воплей в темноту, мир пугающего одиночества, которое, раз за разом, прерывается ужасными посещениями чудищ, которым, похоже, до подземного скита совсем близко. Мир страха и покрытых чешуей лап, которые из ненависти ко всему, что свято, затыкают нос и уста спящему. Мир громадной, скручивающей тоски по золотому полю пшеницы, ладони в руке отца и прикосновению колосьев, по солнцу, такому жаркому, что волосы сохнут сразу же после выхода из реки. Мир страшнейших вопросов: а вдруг все это напрасно? И когда он нажал на спусковой крючок, а тело девушки вздрогнуло, из-за того, что его рванул кусок свинца. И приходят к нему все, которых он когда-то убил — это «когда-то» такое отдаленное, для ксёндза Богислав точно так же мог бы рассказывать о зверствах галльской войны — а он их боится, дрожит от испуга, что его схватят и потянут его в преисподнюю, от которой из подземелья так близко.
— Ego te absoho a peccatis tuis. In nomine Patris, et Fiili, et Spiritus Sancti, Amen (Отпускаю тебе грехи твои. Во имя Отца и Сына, и Святого Духа. Аминь — лат).
Голова отшельника опирается на плечо ксёндза, божий человек всхлипывает, когда руки ксёндза очерчивают знак креста, сопровождая латинские слова. Вот могущество, зачарованное в слабость, поражение в победе, величие в малости, святость в грешности. Преступник, который кается за грехи собственные и всего мира. Камедул преисподней, закопанный в подземельях, который обрек на молчание не только собственные уши, но и глаза на вечную слепоту.
Шахтерские лампочки осветили божественную тьму. Горняки устанавливают в келье, под угольным пластом, алтарь, зажигают на нем свечи. Они же вручают ксёндзу Янечку старый служебник.
И в адской пропасти, практически касаясь подошвами рогов самого Повелителя Мух[88], ксёндз Янечек проводит Евхаристию, по латыни, в старинном тридентском обряде из служебника отшельника, до которого еще не добралось aggiornamento[89]. Когда он в пальцах поднимает вверх кусочек облатки, украденной сумасшедшим парнем из костёла, перемолотые зерна, склеенные водой, что превращаются в самого Бога, возвращают ему веру и спокойствие.
Ксёндз Тшаска причастил отшельника и стоящих на коленях шахтеров, в подземной каверне воцарилась тишина, прерываемая лишь тихим бормотанием, исходящим из губ Богислава:
— Победишь его огнем, двумя видами пламени. Одно должно гореть при сердце твоем, спрячь там облатки, этим победишь его в себе. А второй, земной огонь, пускай сожжет то тело, которое он принял.
Ксёндз прячет освященные облатки в банку и вешает ее себе на шею. Глаза Теофила Кочика горят, ибо Теофил слышит, как черви переползают между камней и шепотом делятся между собой дьявольскими секретами. Он слышал их, когда все возвращались по черным штрекам, слышал их даже в подъемнике, несмотря на грохот проходящих через блоки тросов и цепей; их голоса, перепуганные и смущенные, утихли лишь после того, как все они выехали на поверхность.
— Они боялись, пан ксёндз, боялись Иисуса, что у ксёндза в этой вот баночке, — прошептал он викарию на ухо, когда уже они тихонько крались через шахтный двор к дыре в ограде.
Обратная дорога ксёндзу Янеку показалась еще более длинной, тем более, что начал падать свежий снег, и большой «фиат» на лысых шинах медленно катил по скользкой дороге, занося зад на каждом повороте. Он сидел на заднем сидении машины, вновь в своей вытертой сутане, со Святым Причастием, спрятанным в золотистой коробочке на груди. В руках он держал надрезанную накрест тротиловую шашку с воткнутым в нее запалом.
— Fater pedźeli, že tym moće špryngnůnć caúo fara (Отец сказал, что этим вы сможете всю плебанию поднять на воздух — силезск.), — сообщил один из горняков, вручая ему бомбу.
Светало. Когда они, в конце концов, подъехали под плебанию, припарковались на площади и вышли из машины, сделалось совсем видно. Этим бледным, осенне-зимним утром под домом приходского священника собралось десятка полтора людей. Не местные, закутанные в толстые слои одежды, притопывали ногами и потирали руки, выпуская из ртов клубы пара и табачного дыма. Увидав священника, все погасили сигареты, утихли и замерли в ожидании, то ли все сейчас отправятся в костёл, то ли им придется ожидать здесь, перед плебанией.
Должен ли я им объяснить? Сказать: «Люди, я лгал в доброй вере, но представил вам фальшивое свидетельство»? Ибо их я обманул вдвойне, к счастью, возможно, не разрушил их простой веры простых людей. Все с любопытством глядели на серый предмет в руках викария — кто-то из шахтеров узнал взрывчатку, они начали перешептываться, но сразу и замолкли, священнику верили.
— Идите в костёл, люди. А мне тут нужно еще кое-что сделать.
Все пошли. Две фигуры, побольше и поменьше, как-то мялись, и наконец ошеломленный ксёндз Янек узнал в них Малгожату и Аню. Журналистка отделилась от направляющихся в храм людей, подбежала к ксёндзу, опустилась перед ним на колени и поцеловала ему руку.
— Она здорова, пан ксёндз ее исцелил. Я порвала свое удостоверение, уже позвонила в редакцию, что больше у них не работаю. Пан ксёндз изменил мою жизнь, вернув жизнь Ане.
— Иди в костёл, — сухо, сквозь стиснутое горло, произнес викарий Янек, когда же женщина ушла, он поднялся по ступеням и вошел в плебанию, тщательно закрывая за собой дверь.
Иисус-не Иисус сидел в кухне, за столом, прихлебывая чай из выщербленной чашки.
— Ну как, раздумал? — спросил он.
— Кто ты такой?
— Да прекрати, ксёндз. Ты же прекрасно знаешь. Моя ли в том вина, будто ты поверил, что к тебе вот так вот пришел Иисус в компании архангела Михаила? Я отверг каждый догмат твоей веры, не обманывая, в то же самое время, в отношении своей собственной натуры, я говорил святотатственные вещи, а ты, глупец, верил, будто бы я Сын Божий?
— Я отошлю тебя назад в преисподнюю, сатана, — прошептал ксёндз.
— Да не парь голову, ксёндз, второй раз тебе говорю. О-кей, мы не были с тобой до конца откровенными. Только что это меняет? Я выбрал тебя, потому что ты, пан ксёндз, мне нравишься. Пан ксёндз гордый, интеллигентный, решительный и сильный. Это даже к лучшему, что вопрос решился, потому что теперь мы можем играть с открытыми картами. Я желаю, чтобы пан ксёндз привел ко мне людей, соблазняя их исцелениями, теми силами, которые я дал ксёндзу — а ведь дам и новые. А чего за это ксёндз желает? Обожания? Я дам его ксёндзу — уже дал. Власти? Женщин? Денег? Величия? А не желает ксёндз сделаться кардиналом Ришелье? Наполеоном? Сталиным? Президентом США? Повелителем всего мира? Да что там, у меня куча планет, одну могу презентовать ксёндзу. Я дам пану ксёндзу бессмертие, власть, могущество, перед паном ксёндзом согнутся шеи царей, свои уста и ноги перед ксёндзом разведут все женщины.
Вместе со словами Дьявола кухня фары исчезла. Они вдвоем стояли в пустоте, а сатанинский пересчет вожделений тут же призывал их к жизни. Перед священником не появлялись образы, Сатана вовсе не устраивал для него кинопоказ; все искушения он делал реальными, давал их попробовать в целостности, словно коммивояжер, который самому лучшему свему клиенту дает на пару дней новейшую модель изделия фирмы, чтобы тот, попользовавшись им, убедился, сколь сильно он его жаждет.
Когда Дьявол произнес «власть», ксёндз Янечек перестал быть ксёндзом Янечком. Он сделался Иоанном. Иоанн восседал на троне (Слишком старомодно? Естественно, никаких опасений!) — нет, за громадным письменным столом кабинета, в пентхаусе самого высокого небоскреба. Сквозь окружающие его окна он видел мир, весь мир, над которым обладает властью, посредством армии послушных чиновников, посредством жидкокристаллических экранов на столе, посредством бесед, что ведутся в креслах из коричневой кожи, с сигарой и с коньяком. Он сидит и уже не носит занюханную сутану, на нем костюм из мягчайшей шерсти, шелковая сорочка и галстук, скромные до отвратительной роскоши часы на запястье, а перед ним, в креслах, сидят сильные мира сего, только они не развалились с удобством, не закидывают нога за ногу, как он, не затягиваются сигарным дымом и не наслаждаются вкусом коньяка. Все сидят, выпрямившись, счастливые тем, что он — он, Иоанн — вежливым жестом пригласил их присесть. Они поблагодарили за сигары — а может он их слишком балует? — и держат их в руках, словно реликвии. Сигару, которую и в самом деле сворачивала на своих нагих бедрах кубинская девушка в расцвете женственности. Табачные листья трутся о коричневую кожу, которая упруго поддается под нажимом длинных