Эпифания викария Тшаски — страница 27 из 33

пальцев, по внутренней стороне ляжек, под закатанной юбкой она не носит трусов, ее же ладонь ласкает мягкие складки ее женственности, листья забирают с собой ее чистый и крепкий запах и переносят его на себя. Уйди, исчезни, человечек — так что тот отступает задом, маленькими шажками, изгибаясь в поклонах, а вместо него появляется та самая девушка, она сидит в закатанной кверху юбке, переполненная преданности и любви, но вместе с тем она полна отваги, решительности и сексуального желания. У нее имеются юбка, свободный, расшнурованный корсет и белая сорочка, словно бы прибыла к нему из девятнадцатого века, из корсета выглядывают груди с набухшими сосками, она раздвигает ноги, потихоньку, медленно, и наконец полностью — сидя на краю кресла, она раскрывается перед ним. И превращается во всех женщин мира, она носит соблазняющие одежды всех эпох, она вмещает в себя все извращения мира в их наиболее благородных, художественных, лишенных гротескности проявлениях. Вот она стоит на высоких каблуках, в чулках, нагая и властная, а он стоит перед ней на коленях, он ее раб, он, повелитель мира, превратился в мальчика, он маленький и беззащитный, а она — его учительница, хозяйка, она могущественная и сильная. И вновь он — мужчина, а они — потому что их множество — вьются перед ним на атласном постельном белье, их языки, словно змеи, всовываются меж всеми губами; их ладони, тела — идеальные, гладкие, упругие, с напряженными ягодицами и тяжелыми грудями, а он уже вовсе не худенький попик, он — прекрасный мужчина: высокий, сильный, мускулистый, но худощавый, мышцы живота очерчивают благородные линии, словно вырезы в корпусе скрипки, и он берет их всех, на этой постели, а они выгибаются под ним, изгибают позвоночники, выпирая к нему манящие попки, вонзают ногти его твердые ягодицы, он же их наполняет, разрывает; они кричат, широко раскрывая рты. Чего желаешь больше?

Сам видишь, я даю тебе все. Все.

— Уходи прочь, Сатана, — шепчет ксёндз Янек, отрывая свои губы от женских уст.

Имеются и другие способы. Не желаешь морковки, можешь попробовать еще и кнута.

Он целует труп. Ее язык, набухший и черный, еще находится в его устах, а из-под совершенно белых глаз и век выползают черви и ползут по синей коже; кожа полностью сгнила и под прикосновением его пальцев отходит с чавканьем, открывая плоть. И труп шевелится, обнимает его руками, с которых сходит мясо. Страх поначалу проклевывается, затем расцветает и, наконец, заполняет всего Тшаску, превращается в перепуг, нет ничего, нет Бога, нет мира, нет матери и отца, есть только он, он, маленький червячок, пылинка, придавленная громадьем пустоты, слабости; а он такой малюсенький. Но где-то, на самом конце света, на горизонте событий, имеется точка, что растет и преращается в светящуюся фигуру, прекрасную и светлую, которая протягивает ему руку, и в фигуре этой — надежда и дружба.

Один лишь я твой друг, только я тебя люблю. Только лишь я.

— Уходи прочь, Сатана, — остатком сил шепчет ксёндз Янек. Да, я слабее тебя, но si Domini pro nobis, quis contra nos? (если Бог с нами, тогда кто против нас? — лат.).

И снова они на кухне, в плебании, а Люцифер — светлый и прекрасный, наибольший, самый могущественный дух, глядит на человека, на человечка, на этот наполненный дерьмом мешок из мяса, на это уродливое создание, которое должно жрать, пить, срать, которое потеет, воняет, болеет, сдыхает, и он — Несущий Свет, боится этого несчастного созданьица.

Ксёндз Янечек кладет на столе серый куб тротила, поворачивается и желает выйти.

Люцифер хватает его за руку, и теперь они стоят во дворе дробчицкого костёла, опираясь на барьер и поглядывая на сидящих на лавках людей. Костёл заполняют те, которых ксёндз Янек исцелил, молодые и старые, женщины и мужчины, они молятся Богу, благодаря его за чудесный возврат к жизни.

— Ты отберешь у них то, что дал, заберешь надежду. Как и все, что взялось от меня, их здоровье исчезнет, как только ты от меня отвернешься.

Они стоят напротив Ани, которая стоит на коленях рядом со своей новообращенной теткой.

— Ты заберешь у нее то, что дал ей — надежду на жизнь. Может ли быть что-либо более страшное: вернуть здоровье смертельно больному, после чего его отобрать?

Ксёндз Янек чувствует, что мякнет. Все они, что сидят здесь, а прежде всего, те которые близки ему: Кочик, Аня — умрут, поскольку он желает спастись сам.

— Быть может, это та жертва, которую ты обязан понести, Янек. Может, ты обязан взять на себя проклятие, чтобы они могли жить. Ты повторишь жертву Христа, умрешь за них вечной смертью, но более благородной, потому что не воскреснешь.

Янек, ксёндз Янечек, отворачивается от Несущего Свет и желает кивнуть, согласиться и слиться с лучащейся фигурой. Он уже балансирует на краю, он сделает это ради них, искупит свои вины собственным проклятием, сам же он исчезнет, о нем забудут, он будет страдать целую вечность, ради их счастья.

Но когда он уже валился вниз, в омут сияющих, таких уютных объятий, кто-то схватил его за волосы, потянул к себе, наверх. Черный отшельник, Богислав, шепчет ему:

— Это величайший лжец, пан ксёндз. Вспомните-ка, что следует ему сказать. — И ксёндз Янек орет:

— Иди ты нахер, Сатана!

И он сбрасывает лучистую ладонь с плеча. Тшаска выходит из кухни, проходит через коридор, открывает дверь, спускается по ступеням, и вот он уже на дворе. С изумлением он замечает, что короткий зимний день уже прошел, и серый рассвет сменился серыми сумерками. В доме Сатана вопит от страха. Шахтеры, которые весь день терпеливо ждали перед плебанией, греясь в машине, слышат этот вопль. Ксёндз Янечек сует руку в карман, вытаскивает из него черную коробочку с выдвижной антенной и красной кнопкой, прикрытой плексигласовой пластинкой. Тшаска поднимает пластинку, поворачивает кнопку и нажимает на нее.

Глухой грохот на мгновение вздувает стены и крышу плебании, те набухают, словно в мультфильме, и тут же распадаются в огненном шаре взрыва, в священном огне исчезает Несущий Свет, исчезает и сам огонь, замыкаясь в клубе дума и спадающем на землю граде обломков. Кочик выскочил из автомобиля, он вопит от радости словно сумасшедший, смеется и подскакивает в безумной радости.

Викарий думает про собственную статью об инкультурации, подробный конспект которой в обломках жесткого диска упал на ту кучу развалин, в которую превратилась плебания. Из костёла выбегают ничего не понимающие люди. Журналистка, держа за руку свою племянницу, выходит вместе с ними, она тоже ничего не понимает. Одна лишь Анна чувствует, как из ее тела уходит жизнь, которая угнездилась в ней буквально на мгновение, и теряет сознание.

У ксёндза Яна Тшаски нет смелости поглядеть в глаза тем, которые молились в костёле, так что он поворачивается и направляется в лес. Никто его не задерживает, один только Теофил Кочик, деревенский дурачок, идет за своим ксёндзом, с каждым шагом теряя силы. Он догоняет священника, хватает за руку, и они идут вместе, проходят мимо домов, плюющихся угольной пылью, которая, вырвавшись из дымовых труб, тяжело стелется по улицам. Серость мира превращается в темень, едва-едва освещаемую уличными фонарями.

— Теофил, Теофил! — взывает снег, взывают черные стволы деревьев. Но ты, Теофил, не слушаешь, не слушаешь. Мир говорит вновь, всей своей мощью, но ты не слушаешь, не слушаешь шум собственной отравленной крови. Ворон повис над тобой в воздухе, трепеща крыльями, перемещается столь же медленно, как ты ставишь шаг за шагом, опираясь на плече ксёндза Янека, которому ты помог — ты, Теофил, совершил в жизни нечто, это ты, из дома бордового дерматина, ты, спасенный из пасти коровы, ты, у которого в голове поселился ворон. Ты, вокзальная падаль, ты, Теофил, за которым мама закрыла дверь, помнишь и остался только ты, та пани, стол и стул из дерматина с черной окантовкой, которая, словно червяк, окружала бордовое скользкое сидение, этот дерматин прилипал к твоим голым бедрам, выступающим из коротеньких штанишек, Теофил! Ворон отравил тебе жилы, ворон забрал болезнь, когда из твоей головы перешел в голову ксёндза и выглядывал через его глаза, словно водитель в кабине автомобиля или рабочий в экскаваторе; маленький такой, маленький будто ворон, а движением руки на всех тех рычажках — ты же нагляделся на них, когда спал по стройкам, Теофил — движет огромным ковшом, словно ворон, что сидит в голове, движет рукой человека. Только Черный Дедушка выбросил ворона прочь, далеко, а тот ведь знаком с червяком, который передвигается между камнями в земле, ты помнишь, камушки и песок приятно трутся о гибкое, поделенное на сегменты тельце, малюсенькие ножки, словно реснички, волнуются, отталкиваются от комков земли; Черный Дедушка прогнал их, и они боятся, и ворон висит в воздухе, да, ты же видишь его, Теофил, как он висит и не упадет в воздухе, не вцепится в твою голову, тебя защищает Черный Дедушка. И ксёндз взорвал плебанию, а у ворона там было гнездо на дымовой трубе, так что сгорели его птенцы, черные, будто уголь, и безглазые, с мягкими клювиками. Но теперь яд, должно быть, вернулся, и ты, Теофил, чувствуешь, как яд несет в твои ноги и руки холод, как снег падает тебе за воротник, как он тает и течет по спине, но ты идешь, Теофил, потому что он идет, поскольку ты должен дойти.

Когда они вступают в лес, Кочик уже совсем слабеет, в конце концов, он падает на землю. Изо рта у него течет кровь, течет из ушей, жизнь уходит из него. Ксёндз Ян понимает это, оба шепчут слова последней исповеди, нет освященных масел, зато имеется Святое Причастие, оставшееся от подземной литургии и, спрятанное в золотистой коробочке, лежало у него на груди, придавая сил во время конфронтации с Дьяволом. Облатка, ставшая уже Плотью Христовой, когда ксёндз подносит ее к губам Теофила, тут же напитывается кровью, что заполняет рот умирающего; Кочик глотает причастие, и навечно уходит.

Никто и ничто уже не обращается к тебе, мир замолк, ты же вздымаешься к единственному Голосу, который скажет тебе: Теофил, Теофил!