Но вернемся к Фадееву. В статье «За рабочим столом» я привел мой последний разговор с ним. Он неожиданно предложил встретиться и поговорить, хотя мы никогда не были в близких отношениях. Вот уже много лет, как статья «За рабочим столом» не перепечатывается по цензурным причинам. Три нижеследующие страницы из нее заслуживают, мне кажется, внимания. Вот они.
«Это было весной 1955 года, когда он неожиданно позвонил мне по телефону и стал расспрашивать о моих делах и здоровье. Потом вдруг предложил пройтись. Это удивило меня. Мы были знакомы, но виделись редко. Он ждал меня на дороге, неподалеку от его дома. Разговор начался, кажется, с вопроса о продлении прав наследства Михаила Булгакова, пьесы которого после многолетнего перерыва вновь стали появляться на сцене. Фадеев очень хлопотал об этом деле и огорчался, что, несмотря на все его просьбы и настроения, не удавалось довести его до благополучного конца. (К сожалению, этот вопрос так до сих пор и не решен.)
Он выглядел превосходно, и когда я ему сказал об этом, засмеялся и ответил, что его ничто не берет.
— Вот только бессонница мучает, — сказал он. — Хотя мне кажется, что я научился с нею бороться.
И он рассказал о том, как, измученный бессонницей, скатывал в один ком множество снотворных, проглатывал их, забывался коротким, беспокойным сном и через два часа просыпался с туманом в голове и с опустошенным сердцем.
— В конце концов мне удалось переломить себя, хотя это было чертовски трудно. Однажды я выбросил все снотворные и решил: сон или смерть. Конечно, в конце концов пришел сон. Правда, на третьи сутки. А ведь какое это счастье проспать подряд четыре часа! Ты ведь сам страдаешь бессонницей, ты меня понимаешь.
Разговор был легкий, даже веселый. И так же легко Фадеев коснулся того, о чем мне не хотелось, да я и не мог бы заговорить.
— Я ведь только что из кремлевки, — сказал он. — На этот раз продержали четыре месяца. И в общем это было даже хорошо, потому что я много работал. — И он засмеялся высоким смехом, который был какой-то разный у него — то искренний и мальчи-шески-простой, то прикрывающий затаенную неловкость.
По началу нашего разговора он действительно показался мне выздоровевшим без притворства, без того стремления, которое иногда овладевало им: показать всем, что он здоров и что вообще все благополучно.
Потом, как бы мельком, он спросил, читал ли я главы его романа “Черная металлургия”, напечатанные в “Огоньке”. Я ответил, что да, читал и что, судя по тщательности психологических зарисовок, которые следуют одна за другой, можно представить себе, что это должно быть многотомное произведение.
И вдруг я почувствовал, что за кажущимся спокойствием, с которым он говорил о своем романе, скользнуло что-то совсем другое.
— Ты знаешь, а ведь я решил оставить эту книгу, — так спокойно, как будто это решение ничего не значило для него, сказал он. — Не то что решил, а вышло так, понимаешь, что я не могу продолжать ее.
— Как не можешь? Ведь ты уже много сделал!
— Да нет, не так уж и много.
— Но ведь ты же был так увлечен, так энергично собирал материал, ездил в Магнитогорск, и, кажется, не раз?
— Да, ездил и собирал. А вот теперь, видишь, дело повернулось так, что я никак не могу кончить.
Он говорил уверенным голосом, в котором по-прежнему скользило стремление подчеркнуть, что ничего особенного не произошло и все превосходно.
Но что же случилось? Откуда вдруг такое решение?
И я стал доказывать ему, что было бы преступлением отказаться от этого романа, который уже почти написан в уме и материал для которого был изучен тщательно и с любовью.
— Да нет, понимаешь, там произошла такая история… Ведь этот материал — я говорю сейчас не о тех молодых героях, о которых ты читал в «Огоньке», — он оказался ложным, совсем другим, чем я его понимал. В основе моего романа должен был лежать вопрос о прогрессе в промышленности, то есть о движущих силах этого прогресса. Но во главе движения я, понимаешь ли, поставил не тех людей, которым действительно были дороги интересы нашей промышленности, а стало быть, и народа.
— Ничего не понимаю!
— Ну да, это довольно сложно. Коротко говоря, я воспользовался материалами одного вредительского процесса, а теперь оказалось, что люди, которые были обвинены по этому процессу, потому что они якобы мешали нашему движению вперед, они-то оказались правы. А те, кто обвинял их и кто добился их уничтожения, оказались людьми, лишенными чести, любви к родине и вообще каких бы то ни было других чувств, кроме любви к себе.
Он замолчал, и хотя это было сказано бодрым голосом уверенного человека, убеждающего себя и других, что все обстоит благополучно, — в нем прозвучало отчаяние.
— Постой, но ведь именно теперь-то тебе и нужно по-насто-ящему приняться за дело!
И я стал доказывать, что все это должно было не оттолкнуть его от романа, а как раз наоборот. Он был введен в заблуждение, как тысячи других, и его долг сказать всему миру о том, как он был беспощадно обманут. Он должен провести черту под тем, что уже написал, и продолжить роман, в котором все станет на свое место, потому что пришло наконец время, когда все действительно становится на свое место. Тогда в книгу вернется исповедь. Рядом с ненаписанным, ложным романом возникает другой, в котором не будет неправды.
Он почти не слушал меня.
— Да, приблизительно то же советовал мне Федин, — нехотя сказал он. — И Твардовский. Я говорил с ними об этом. Нет, ничего не выйдет! Мне всегда было очень трудно писать о подлецах, а сейчас особенно трудно…
Мы заговорили о другом, но я все же не мог успокоиться. Мне всю жизнь было жаль напрасной работы, может быть, потому, что работа мне всегда давалась с трудом, и я не мог примириться с мыслью, что начатый роман, в который само время вмешалось, направив мысль по единственно правильному пути, будет медленно остывать где-то среди других начатых и брошенных рукописей.
— Может быть, ты все-таки попробовал бы пойти вслед за своими героями? — сказал я. — Мне кажется, что они сами приведут тебя куда нужно.
И я стал убеждать его, что если он поработает еще хоть немного, книга сама начнет писать себя, складываться почти независимо от его воли.
— Только не бросай ее! Ты знаешь — книги как женщины. Они не любят, когда их бросают.
Он снова засмеялся, на этот раз невесело. Не знаю, о чем он подумал — о женщинах или книгах.
— Нет, понимаешь, у меня это все-таки не выйдет. Ведь я всегда стараюсь выразить только одну мысль, но уж зато до конца. Так я писал “Разгром”, и “Последний из удэге”, и “Молодую гвардию”. И в этом новом романе тоже была одна мысль, которая казалась мне очень важной для всех. Она вела вперед книгу. Так что — нет! Уж если писать эту вещь, так с самого начала.
Мы долго ходили по темным дорогам, вдоль которых еще лежал по обочинам снег. Кто-то из писателей встретился нам на спуске, недалеко от кладбища, и Фадеев снова высоко захохотал и широко протянул ему руку, мгновенно превратившись в бодрого, прямого, знаменитого человека, уверенного в том, что для всех важно и всех касается его существование.
Потом я проводил его, и мы расстались. Но я еще побродил немного. Я думал о ненаписанной книге. Это был бы роман о тысячах обманутых надежд, о трагедии веры в человека, о мужестве тех, кто все-таки шел вперед. О молодежи, которая должна была переоценить многое, но которая помнит, что именно ей предстоит вести вперед время.
Потом я стал думать об этом человеке, одаренном необычайной силой, сказывавшейся во всем и, может быть, более всего в борьбе, которую он вел против самого себя. Картина его души представилась мне — и чего только в ней не было, чем только она не поражала! Тут было и чувство, что он настигнут бедой, от которой нет спасения, с которой он сам не в силах справиться, и спокойствие смертельно раненного. Здесь была власть над собой, уходящая из рук, и стремление во что бы то ни стало показать, что она вовсе не уходит из рук. Здесь было почти детское желание убедить, что он, в сущности, был создан для светлой жизни простого и справедливого человека. Здесь было жалкое стремление показать, что, в сущности, все в порядке, в то время, как решительно все — он знал, что я это чувствую, — было в полном расстройстве и беспорядке. И печаль очень усталого человека, и то, о чем он мучительно думал и о чем, конечно, не мог и не хотел говорить со мною» (Новый мир. 1965. № 9. С. 161–163).
Самоубийство — всегда тайна, и все попытки разгадать ее неизбежно обречены на неудачу. На подобную попытку решился, однако, Пастернак в автобиографическом очерке «Люди и положения» (Новый мир. 1967. № 1). Выше я уже писал об этом.
«Мне кажется, Маяковский застрелился из гордости, оттого что он осудил что-то в себе или около себя, с чем не могло мириться его самолюбие. Есенин повесился, толком не вдумавшись в последствия и в глубине души полагая, — как знать, может быть, это еще не конец и, неровен час, бабушка еще надвое гадала… Мне кажется, Паоло Яшвили уже ничего не понимал (…) и ночью глядел на спящую дочь и воображал, что больше не достоин глядеть на нее, и утром пошел к товарищам, и дробью из двух стволов разнес себе череп. И мне кажется, что Фадеев, с той виноватой улыбкой, которую он сумел пронести сквозь все хитросплетения политики, в последнюю минуту перед выстрелом мог проститься с собой с такими, что ли, словами: “Ну вот, все кончено. Прощай, Саша”» (С. 227–228).
Эта последняя догадка кажется мне не только ложной, но, что странно для Пастернака, плоской. У Фадеева было много причин для самоубийства, и разговор с самим собой продолжался долго, быть может, несколько лет, прежде чем он так трагически оборвался. Небольшой писатель, имя которого едва ли останется в нашей литературе, он был вознесен на неслыханную административную высоту и занимал в литературе положение, близкое к тому, которое Сталин занимал в стране. Отличаясь таким образом от других писателей, он, в результате полной зависимости от Сталина, решительно ничем от них не отличался. Неестественную идею управления литературой он воплощал с ловкостью и изяществом, которыми восхищался даже требовательный Эренбург. Именно Эренбург рассказал мне однажды, как во время совместной поездки в Италию Фадеев, спохватившись, что он почти ничего не знает об итальянской литературе, сумел в течение двухчасового полета приготовить речь, в которой показал себя эрудитом, и таким образом блестяще справился с более чем трудной задачей.