Эпоха Корнея Чуковского — страница 33 из 45

Однажды на семинаре молодых критиков Корней Иванович, читая свою старую статью, демонстрировал свои излюбленные журналистские «приемы»: сенсационное сообщение или утверждение в начале статьи — как приманка, чтобы захватить внимание читателя, потом — нагнетание подробностей, примет, событий, доказательств, улик, кульминация критического накала, когда читатель оглушен и подавлен и ждет решения, и, наконец, вывод, порой совсем неожиданный, заставляющий читателя задуматься о том, о чем ему, может быть, еще никогда не приходилось думать. Так действительно построены многие статьи Чуковского.

Примером может служить его знаменитая статья о детской писательнице Л. Чарской. Вот как она начинается:

«Слава богу: в России опять появился великий писатель, и я тороплюсь поскорее обрадовать этой радостью Россию.

Открыла нового гения маленькая девочка Леля… Леля заявила в печати:

„Из великих русских писателей я считаю своей любимой писательницу Л. А Чарскую“.

Дальше на двух страницах идет перечисление восторженных детских отзывов, справка о громадном спросе на книги Чарской в библиотеках (в три раза больше Жюля Верна), о распространении ее книг даже за рубежом, о „всероссийской подписке для учреждения стипендии имени Л. А. Чарской“ в гимназии или в институте. „Чем приворожила к себе эта волшебница такое множество детских сердец? Кто разгадает, в чем тайна ее обаяния?“ — спрашивает критик. И вот начинается остроумное разоблачение „великой Чарской“ излюбленным методом Чуковского — „сквозь язык и стиль“, анализом языка и стиля.

„По три обморока на каждую книгу — такова обычная норма“… „Ураганы, пожары, разбойники, выстрелы, дикие звери, наводнения так и сыплются без конца, — и какую-то девочку похитили цыгане, и мучают, пытают ее; а другую схватили татары и сию минуту убьют; а эта — у беглых каторжников, и они ее непременно зарежут; а вот кораблекрушение, а вот столкновение поездов; и на одну только малютку Сибирочку нападают сначала волки, а после — медведь, а после — разъяренные львы. Целый зверинец против крохотной девочки!..“ „Ужас“ — любимое слово у этих ошалелых детей», — утверждает писатель и в доказательство приводит множество фраз из разных книг Чарской, в которых слово ужас повторяется на каждой странице. «Какая-то фабрика ужасов эти чудесные детские книжки»… Критик словно выводит за скобки истерическое лобызание рук, ног, башмаков, подолов, обмороки, болезни, ужасы, злодейства и подвиги.

«Как и всякие фабричные изделия, как и всякий гуртовой товар, книги, созданные этим аппаратом, чрезвычайно меж собой схожи, и только по цвету переплета мы можем их различить».

Когда вскрыты пружины этого бездушно-машинного производства, даже самому неискушенному маленькому читателю уже не страшно, а смешно. И критик говорит, обращаясь к писательнице с совершенной серьезностью: «Я тоже почитаю вас гением, но воистину гением пошлости… Если какой-нибудь Дюркгейм захочет написать философский трактат „О пошлости“, рекомендую ему сорок томов сочинений Лидии Чарской… Здесь так полно и богато представлены все оттенки и переливы этого малоисследованного социального явления: банальность, вульгарность, тривиальность, безвкусица, фарисейство, ханжество, филистерство, косность»… «Особенно недосягаема Чарская в пошлости патриото-казарменной… Немудрено, что унтера Пришибеевы приветствуют ее радостным ржанием»… И, выделив курсивом одно только слово «кроша» (крошить, крошево), критик убедительно показывает, как не безобидна эта ура-патриотическая пошлость.

Разоблачение очень убедительное. Казалось бы, и все? Но в статье К. Чуковского есть еще финальная главка, заканчивающаяся неожиданными словами: «Не будем же слишком строги к обожаемой Лидии Алексеевне»! Что же это? Противоречие? Или это «смягчение приговора» — уступка критика в последнюю минуту? Ничуть не бывало!

Статья написана в 1912 году. Уже тогда критик понимал, что такое литературное явление, как «обожаемая Лидия Чарская», требует не только литературного анализа, но и объяснения историко-социального. Без этого разоблачение было бы неполным. Но раскапывать глубоко социальные корни тогда было невозможно. Все же ближайший «корень» — систему институтского воспитания, породившую Чарскую и ею же прославленную в детских книгах, — Чуковский попытался выявить, называя институт «застенком для калечения детской души», а «Записки институтки» Чарской — «Записками из Мертвого дома». «Пишет сатиры, а считает их одами» — так определяет он «творчество» Чарской и иронически «оправдывает» писательницу, утверждая, что эта система воспитания «будто нарочно к тому и направлена, чтобы из талантливых впечатлительных девочек выходили беспросветные пошлячки с куриным мировоззрением и проплеванной душой». Эта статья пятидесятилетней давности интересна нам и потому, что это был первый бой, данный Чуковским тогдашней детской литературе. Тогда К. Чуковский еще не писал книг для детей, не занимался специально проблемой детского чтения, — просто как молодой критик с необычайно острым чутьем ко всякой «сенсационности» в литературе, он не мог пройти мимо успеха Чарской. Но, ввязавшись в эту борьбу с засильем бездарности и тупоумия, сентиментальной пошлости и ханжества в отечественной детской литературе, Чуковский уже не мог отступить, и ему поистине принадлежит славная роль разрушителя старого в этой важнейшей области воспитания.

«Когда я впервые приступил к сочинению детских стихов, я увидел, что у меня в этом деле нет ни учителей, ни предшественников. В детской поэзии еще не было выработано никаких руководящих традиций. Учиться новичку было не у кого. В „Путеводных огоньках“ и „Задушевных словах“ печаталась беспросветная дрянь», — писал К. Чуковский впоследствии — в послесловии к своей книге «От двух до пяти».

Замечу кстати, что в те времена даже у такого большого поэта, как А. Блок, когда он хотел писать для детей, получались только «Вербочки да свечечки»… К. Чуковский сделал правильный вывод:

«… Я решил учиться у детей… я надумал „уйти в детвору“, как некогда ходили в народ: я почти порвал с обществом взрослых и стал водиться лишь с трехлетними ребятами, благо на берегу моря, где я жил, их копошилось несметное множество. Я записывал их слова и стиховые экспромты, и у меня понемногу стало слагаться нечто вроде поэтики детского возраста, которою я попытался руководствоваться при сочинении детских стихов… Изучая детей для своих писательских надобностей, я, конечно, тем самым вплотную подошел к педагогике. Ибо тот не может не быть педагогом, кто пытается влиять на ребенка при помощи художественных образов: художественный образ, особенно если ему придана стихотворная форма, есть наиболее могучий рычаг педагогики раннего возраста… Напрасно искал я в педагогических системах той эпохи таких руководящих идей, которые могли бы оплодотворить и направить мою литературную работу… мне пришлось самому — ощупью, наугад, в одиночку — добираться до педагогических принципов, которые легли в основу моей писательской практики».

Эти признания К. Чуковского напомнили мне слова А. Макаренко в «Педагогической поэме» — о том, что ему тоже не у кого было учиться, не у кого спросить совета, когда он начинал свою трудную работу по перевоспитанию своих беспризорных питомцев.

Мне думается, что оба писателя, жалуясь, что им пришлось начинать «на пустом месте», были и правы и неправы.

Как для Макаренко-педагога не мог где-то подспудно не существовать интересный опыт Песталоцци, многие попытки разных школ-интернатов (пусть этот опыт во многом был отрицательным, но от него можно было отталкиваться), так и до Корнея Чуковского уже существовала система взглядов на детскую литературу, разработанная великими русскими революционными демократами — Белинским, Добролюбовым, Чернышевским, а главное, вся практика лучшего, что было создано или отобрано для детей в мировой литературе, в фольклоре — сказки, песни, загадки, пословицы и поговорки, шуточные считалки. Он, конечно, учился и у народа-языкотворца, и у Некрасова, исследованием творчества которого занимался так давно и усердно, и у английских поэтов. Но и тот и другой правы в том, что самым большим и настоящим их учителем была сама жизнь, требовавшая от них нового решения и новых методов, были дети, с которыми и для которых они работали. А эта работа начиналась прежде всего с отрицания, с борьбы со всем старым, что мешало созданию нового.

Собственно говоря, и работа Корнея Чуковского над стихами для детей началась с разрушительных тенденций — и в теории и на практике.

«Крокодил», первое произведение Чуковского для детей, написан в 1916 году, и на нем (как ни странно это звучит в отношении именно такого произведения) несомненно лежит печать времени: он полон иносказательности, намеков, зашифрованной сатиры. Конечно, Ваня Васильчиков пародиен с головы до ног — это тот псевдогерой, который в те годы, во время первой мировой войны, победно шествовал по страницам взрослых и детских журналов, совершая чудеса отваги и силы, как пресловутый Кузьма Крючков.

Историческая роль «Крокодила» в детской литературе известна и очень почтенна: прежде всего он высмеял старые штампы, по которым делались детские книги.

Все ликуют

И танцуют,

Ваню милого целуют, —

И из каждого двора

Слышно громкое «ура»:

Да здравствует Ваня Васильчиков!

И дать ему в награду

Сто фунтов винограду,

Сто фунтов мармеладу,

Сто фунтов шоколаду

И тысячу порций мороженого!

Разоблачительный характер этого «апофеоза» несомненен, воспитательный метод «кнута и пряника», так часто применявшийся дореволюционной детской литературой в России, высмеян с небывалой до того дерзостью. В этом заслуга «Крокодила». А для самого автора он явился открытием тех новых возможностей детской книжки, стихов для детей, которые К. Чуковский первый стал осуществлять уже в советское время.

Любопытно, что многие свои излюбленные приемы, о которых я говорила выше, Чуковский использует и в своих детских стихах, особенно любит он «нагнетание подробностей, событий». Откроем любую из его кн