Социальная революция 1945–1990 годов
Лили: Бабушка рассказывала нам о Депрессии. Ты тоже можешь прочитать об этом.
Рой: Нам все время говорят, что мы должны радоваться, имея еду и все такое, потому что в тридцатые годы люди голодали и не имели работы.
* * *
Бекки: У меня никогда не было депрессии, так что она меня совсем не волнует.
Рой: После того что мы услышали, не хотел бы я жить в то время.
Бекки: Но ведь ты и не живешь в то время.
Когда [генерал де Голль] пришел к власти, во Франции был миллион телевизоров <…> Когда он ушел в отставку, их было десять миллионов <…> Государство – это всегда шоу-бизнес. Но вчерашнее государство театра – это совсем не то, что сегодняшнее государство телевизора.
I
Если люди сталкиваются с тем, к чему не были подготовлены опытом прошлой жизни, то ищут слова для обозначения этого неизвестного явления, даже когда не могут ни классифицировать, ни понять его. Какое‐то время в третьей четверти двадцатого века это происходило с некоторыми западными интеллектуалами. Ключевым словом стала маленькая приставка “после-”, в основном используемая в своей латинизированной форме “пост-” перед любым из многочисленных терминов, в течение нескольких поколений применявшихся для обозначения мыслительной территории двадцатого века. Мир и его актуальные составляющие стали постиндустриальными, постимперскими, постмодернистскими, постструктуралистскими, постмарксистскими, постгутенберговскими и т. п. Эти приставки, в точности как похоронные атрибуты, официально признавали смерть, но при этом не означали никакого консенсуса или определенности в вопросе о природе жизни после смерти. Именно в таком виде самая бурная, драматичная и всеобъемлющая социальная трансформация в истории человечества достигла сознания современников. Это преобразование и является предметом настоящей главы.
Новизна этой трансформации заключается в ее необычайной скорости и универсальном характере. Правда, развитые страны мира, т. е. центральная и западная часть Европы и Северной Америки, уже долгое время жили в мире постоянных изменений, технических преобразований и культурных новшеств. Для них глобальные революционные преобразования означали только ускорение или интенсификацию того движения, к которому они в принципе успели привыкнуть. В конце концов, жители Нью-Йорка середины 1930‐х годов могли, подняв голову, увидеть Эмпайр-стейт-билдинг (1934), остававшийся самым высоким небоскребом в мире вплоть до 1970‐х годов, но и тогда его рекорд был превзойден лишь на скромные тридцать метров. Даже в развитых странах потребовалось некоторое время для того, чтобы заметить, а тем более оценить преобразование количественного материального роста в качественный сдвиг в жизни людей. Однако для большей части земного шара эти изменения стали внезапными и стремительными. Для 80 % человечества в 1950‐е годы резко наступил конец средневековья, хотя по ощущениям это произошло лишь в 1960‐х.
Во многом те, кто жил в эпоху этих преобразований, сразу не могли осознать всего их значения, поскольку воспринимали их постепенно или же как изменения в жизни отдельных людей, а такие изменения, какими бы радикальными они ни были, не воспринимаются как революционные. Почему решение сельских жителей искать работу в городе должно повлечь за собой более фундаментальные изменения, чем мобилизация граждан Великобритании или Германии в ряды вооруженных сил или в ту или иную отрасль военной экономики во время двух мировых войн? Они не собирались менять свой образ жизни навсегда, даже если в результате это и произошло. Глубину изменений можно оценить, лишь глядя на прошедшую эпоху через призму лет. Подобные изменения смог оценить автор этих строк, сравнив Валенсию начала 1980‐х годов с Валенсией 1950‐х, когда он побывал там впервые. Как был растерян сицилийский крестьянин, местный Рип Ван Винкль (бандит, находившийся в тюрьме с середины 1950‐х годов), когда он вернулся в окрестности Палермо, ставшие неузнаваемыми в результате бума городской недвижимости. “Там, где раньше росли виноградники, теперь одни палаццо”, – сказал он мне, недоверчиво покачав головой. Скорость изменений и вправду была такова, что исторические периоды можно было измерять более короткими отрезками времени. Менее десяти лет (1962–1971) отделяло тот Куско, в котором за пределами города большинство индейских мужчин все еще носили традиционную одежду, от Куско, в котором значительная их часть одевалась в чоло, т. е. по‐европейски. В конце 1970‐х годов владельцы ларьков на продуктовом рынке в мексиканской деревне уже производили расчеты с помощью японских карманных калькуляторов, о которых в начале десятилетия здесь еще не знали.
У читателей, еще не старых и достаточно мобильных, чтобы наблюдать подобное движение истории начиная с 1950‐х годов, нет никакой возможности повторить этот опыт, хотя уже с 1960‐х годов, когда молодые жители Запада обнаружили, что путешествовать по странам третьего мира не только возможно, но и модно, для того чтобы наблюдать за мировыми преобразованиями, не нужно ничего, кроме пары любопытных глаз. Но историки не могут довольствоваться плодами воображения и рассказами, какими бы красочными и подробными они ни были. Им требуются точные определения и расчеты.
Наиболее ярким и имевшим далеко идущие последствия социальным изменением второй половины двадцатого века, навсегда отделившим нас от прошлого мира, стало исчезновение крестьянства, поскольку начиная с эпохи неолита большинство человеческих существ жили за счет обрабатывания земли, скотоводства и рыболовства. На протяжении большей части двадцатого века крестьяне и фермеры оставались значительной частью работающего населения даже в промышленно развитых странах, за исключением Великобритании. В 1930‐е годы, когда автор этих строк был студентом, отказ крестьянства исчезать служил привычным аргументом против предсказания Карла Маркса о том, что оно исчезнет. Накануне Второй мировой войны существовала лишь одна промышленно развитая страна, помимо Великобритании, где в сельском хозяйстве и рыболовстве было занято менее 20 % населения. Этой страной была Бельгия. Даже в Германии и США, величайших индустриальных державах, где число сельских жителей действительно постоянно сокращалось, оно все еще составляло около четверти всего населения; во Франции, Швеции и Австрии – от 35 до 40 %. Что касается отсталых аграрных стран Европы – например, Болгарии и Румынии, – то там около четырех из каждых пяти жителей обрабатывали землю.
А теперь посмотрим, что произошло в третьей четверти двадцатого века. Возможно, не так уж и странно, что к началу 1980‐х годов из каждых ста британцев или бельгийцев сельским хозяйством занимались менее трех человек, так что среднему британцу в повседневной жизни было гораздо легче столкнуться с человеком, который некогда обрабатывал землю в Индии или Бангладеш, чем с фермером из Соединенного Королевства. Численность сельского населения США снизилась до такого же соотношения, но, если учесть постоянство этого плавного снижения, оно было не столь удивительно, как тот факт, что эта тонкая прослойка обеспечивала США и остальной мир огромными запасами продовольствия. Мало кто в сороковые годы двадцатого века ожидал, что к началу 1980‐х годов не останется ни одной страны к западу от “железного занавеса”, в которой в сельском хозяйстве было бы занято более 10 % населения, за исключением Ирландской Республики (где эта цифра была лишь немного выше), Испании и Португалии. Однако тот факт, что в Испании и Португалии число людей, занятых в сельском хозяйстве, в 1950 году составлявшее почти половину населения, через тридцать лет уменьшилось до 14,5 и 17,6 % соответственно, говорит сам за себя. После 1950 года за двадцать лет крестьянство в Испании сократилось вдвое, то же самое произошло в Португалии за двадцать лет после 1960 года (ILO, 1990, Table 2A; FAO, 1989).
Эти цифры впечатляют. В Японии, например, число фермеров уменьшилось с 52,4 % в 1947 году до 9 % в 1985‐м. В Финляндии (возьмем реальную историю, известную автору) девушка, родившаяся в семье фермера, которая в первом браке тоже была женой фермера и трудилась вместе с ним на земле, смогла задолго до достижения среднего возраста стать интеллектуалкой, свободной от национальных предрассудков, и сделать политическую карьеру. Зимой 1940 года, когда ее отец погиб во время войны с Россией, оставив жену и ребенка на семейной земле, 57 % финнов являлись фермерами и лесорубами. Когда ей исполнилось сорок пять, сельским хозяйством занимались уже менее 10 %. В подобных обстоятельствах вполне естественно, что многие финны, начав с крестьянского труда, заканчивали свой путь совершенно иначе.
Предсказание Маркса, что индустриализация уничтожит крестьянство, наконец явно воплощалось в жизнь в странах с бурно развивающейся промышленностью, однако резкое уменьшение населения, занятого в сельском хозяйстве в отсталых странах, было совершенно неожиданным. В то время когда молодые левые с воодушевлением цитировали Мао Цзэдуна, говорившего о победе революции путем мобилизации миллионов сельских тружеников против окружавших их городских цитаделей, эти миллионы покидали свои деревни и переселялись в город. В Латинской Америке за двадцать лет число крестьян сократилось вдвое в Колумбии (1951–1973), Мексике (1960–1980) и немного меньше чем вдвое в Бразилии (1960–1980). Примерно на две трети крестьянство уменьшилось в Доминиканской Республике (1960–1981), Венесуэле (1961–1981) и на Ямайке (1953–1981). Во всех этих странах, за исключением Венесуэлы, в конце Второй мировой войны крестьяне составляли половину или даже абсолютное большинство всего занятого населения. Однако уже в 1970‐е годы в Латинской Америке (за вычетом карликовых государств вокруг Панамского перешейка и Гаити) не осталось ни одной страны, где крестьяне не составляли бы меньшинства. Сходной была ситуация и в государствах исламского мира. Всего за тридцать с небольшим лет в Алжире доля крестьянского населения сократилась с 75 до 20 %, в Тунисе – с 68 до 23 %. В Марокко за десять лет (1971–1982) крестьяне перестали составлять большинство населения, хотя их число уменьшилось не столь резко. В Сирии и Ираке в середине 1950‐х годов крестьяне все еще составляли половину населения. В течение последующих двадцати лет в Сирии это количество сократилось вдвое, в Ираке – более чем на треть. В Иране число сельского населения с 55 % в середине 1950‐х годов упало до 29 % к середине 1980‐х.
Между тем крестьяне аграрных стран Европы, само собой, тоже перестали обрабатывать землю. К 1980 году даже в странах, которые издавна считались оплотом крестьянского земледелия в Восточной и Юго-Восточной Европе, не более трети рабочей силы было занято в сельском хозяйстве (Румыния, Польша, Югославия, Греция), а то и значительно меньше – в частности, в Болгарии, где в 1985 году было лишь 16,5 % крестьян. Лишь одна цитадель крестьянства оставалась в окрестностях Европы и Ближнего Востока – Турция, где количество крестьян сократилось, однако в середине 1980‐х годов все еще составляло абсолютное большинство.
Только в трех регионах земного шара по‐прежнему преобладали поля и деревни: в Африке к югу от Сахары, в Южной и Юго-Восточной Азии и Китае. Лишь там все еще можно было найти страны, которые сокращение крестьянства явно обошло стороной и где на протяжении бурных десятилетий оно оставалось стабильной частью населения – более 90 % в Непале, около 70 % в Либерии, около 60 % в Гане. Даже в Индии, как это ни удивительно, после двадцати пяти лет независимости сельских работников было примерно 70 %, и лишь к 1981 году их число незначительно уменьшилось – до 66,4 %. К концу описываемого периода эти регионы с преобладающим сельским населением все еще составляли половину человечества, но даже в них под напором экономических инноваций начали происходить разрушительные изменения. Крепкий аграрный массив Индии был окружен странами, крестьянское население которых быстро уменьшалось: Пакистаном, Бангладеш и Шри-Ланкой, где крестьяне давно уже перестали составлять бóльшую часть населения, так же как в 1980‐е годы в Малайзии, на Филиппинах и в Индонезии и, конечно, в новых индустриальных государствах Восточной Азии – на Тайване и в Южной Корее, где еще в 1961 году в сельском хозяйстве было занято более 60 % населения. Кроме того, в Африке преобладание крестьянства в нескольких южных странах в определенном отношении было иллюзорным. Сельское хозяйство, в котором были заняты преимущественно женщины, составляло лишь видимую сторону экономики, которая на самом деле держалась на денежных переводах от мужчин, мигрировавших в города с белым населением и в шахты, расположенные на юге.
Странность этого массового тихого исхода с земли на самой большой в мире материковой территории и еще больше – на ее островах[87] заключается в том, что он только отчасти явился следствием технического прогресса, во всяком случае в бывших аграрных регионах. Как мы уже видели (см. главу 9), промышленно развитые страны, за одним или двумя исключениями, превратились в главных поставщиков сельскохозяйственной продукции на мировой рынок, причем это происходило на фоне постоянного сокращения их сельского населения, порой составлявшего крайне малую долю всех работающих граждан. Такой эффект достигался за счет небывалых капиталовложений в производство. Наиболее наглядно это проявлялось в том количестве оборудования, которое фермер в богатых и развитых странах имел в своем распоряжении. Подобное положение дел воплотило в жизнь великую мечту об изобилии путем механизации сельского хозяйства, которую лелеяли трактористы в распахнутых рубашках, улыбавшиеся с пропагандистских плакатов молодой советской республики, – и которую СССР, примечательным образом, осуществить так и не смог. Не столь заметными, но в равной мере значимыми стали все более впечатляющие достижения сельскохозяйственной химии, биотехнологии и селективного улучшения пород животных. В таких условиях сельское хозяйство больше не нуждалось ни в рабочих руках, без которых раньше нельзя было собрать урожай, ни в большом числе постоянных фермерских семей и их работников. А там, где они требовались, в результате развития транспорта отпала необходимость их постоянного проживания в деревне. Так, в 1970‐е годы скотоводы Пертшира (Шотландия) сочли более выгодным приглашать стригалей из Новой Зеландии на короткий сезон стрижки, который, естественно, не совпадал с сезоном стрижки в Южном полушарии.
Бедные регионы мира сельскохозяйственная революция тоже не обошла стороной, хотя проявилась она здесь и менее явно. Конечно, если бы не ирригация и не “зеленая революция”[88] (хотя отдаленные последствия и того и другого непредсказуемы), огромные территории Южной и Юго-Восточной Азии не смогли бы прокормить свое быстро увеличивающееся население. Однако в целом страны третьего мира и часть стран “второго мира” (включая социалистические) больше не могли прокормить сами себя, не говоря уже о производстве излишков, ожидаемом от аграрных стран. В лучшем случае они могли сосредоточиться на выращивании специализированных экспортных культур для рынков развитых стран, а их крестьяне, если не покупали дешевых излишков экспортных продуктов с Севера, продолжали обрабатывать землю старым ручным способом. У них не было веских причин оставлять сельское хозяйство, где требовался их труд, за исключением разве что демографического взрыва, который мог привести к дефициту земли. Однако те регионы, из которых наблюдался отток крестьянства, как правило, были малонаселенными (как в Латинской Америке) и зачастую имели открытые границы, к которым небольшая часть сельского населения мигрировала в качестве сквоттеров и свободных поселенцев. Нередко эти переселенцы создавали политическую основу для повстанческих движений, как, например, в Колумбии и Перу. Напротив, азиатские регионы, в которых крестьянство обеспечивало себя лучше всего, возможно, являлись самой густонаселенной зоной в мире с плотностью населения от 250 до 2000 человек на квадратную милю (средняя цифра для Южной Америки – 42,5 человека на квадратную милю).
Отток населения из сельской местности означает его приток в город. Мир во второй половине двадцатого века стал урбанизированным, как никогда ранее. К середине 1980‐х годов 42 % его населения планеты жило в городах, и если бы не огромное количество крестьян в Китае и Индии, составлявших три четверти всего сельского населения Азии, городское население земного шара превысило бы размеры сельского (Population, 1984, р. 214). Но даже в традиционных аграрных центрах люди перебирались из деревень в города, особенно в большие. С 1960 по 1980 год городское население Кении удвоилось и к 1980 году достигло 14,2 %; при этом почти шесть из каждых десяти городских жителей теперь жили в Найроби, в то время как двадцать лет назад таких было только четверо из десяти. В Азии многомиллионные города разрастались как на дрожжах, особенно столицы. Сеул, Тегеран, Карачи, Джакарта, Манила, Нью-Дели, Бангкок – население этих столиц в 1980 году насчитывало от 5 до 8,5 миллиона жителей, а к 2000 году ожидалось увеличение до 10–13 миллионов (в 1950 году население ни однойиз них, кроме Джакарты, не превышало 1,5 миллиона) (World Resources, 1986). Фактически самые большие городские агломерации в конце 1980‐х годов находились в странах третьего мира: Каир, Мехико-Сити, Сан-Паулу и Шанхай, население которых исчислялось восьмизначными цифрами. Как ни парадоксально, но в то время как развитые страны оставались гораздо более урбанизированными, чем отсталые (за исключением некоторых частей Латинской Америки и исламской зоны), их собственные гигантские города постепенно размывались. Они достигли своего расцвета в начале двадцатого века, до того, как переселение на окраины и в пригороды не стало набирать скорость и старые центры больших городов по вечерам не начали напоминать опустевшие муравейники, когда рабочие, владельцы магазинов и искатели развлечений расходились по домам. В то время как с 1950 года за тридцать лет население Мехико увеличилось почти в пять раз, Нью-Йорк, Лондон и Париж медленно сползали к нижнему краю списка самых больших столиц мира.
Однако странным образом старый и новый мир постепенно шли навстречу друг другу. Типичный “большой город” развитого мира состоит из связанных между собой городских поселений, сходящихся главным образом в центре или в административном и деловом районах, которые легко узнать с воздуха по высотным зданиям и небоскребам, за исключением мест, подобных Парижу, где строительство таких зданий не разрешено[89]. Их взаимосвязь, а также сокращение общественных средств передвижения под натиском частных автомобилей продемонстрировала начавшаяся в 1960‐х годах новая революция в общественном транспорте. Никогда, начиная со строительства первого трамвая и первых линий метро в конце девятнадцатого века, не строилось так много новых тоннелей и скоростных систем сообщения с пригородами – это происходило повсеместно, от Вены до Сан-Франциско, от Сеула до Мехико. В то же время продолжался отток из старых центров городов, поскольку в большинстве пригородных районов создавались свои собственные торговые и развлекательные центры по образцу американских торговых центров (моллов).
С другой стороны, большие города в странах третьего мира, отдельные части которых тоже связывали воедино системы общественного транспорта (обычно устаревшего и плохо выполнявшего свою функцию), а также множество разбитых частных автобусов и маршрутных такси, являлись разобщенными и лишенными четкой структуры. Это происходило потому, что упорядочить жизнь 10 или 20 миллионов человек крайне сложно, особенно если добрая половина городских кварталов выросла из барачных поселков, основанных сквоттерами на незанятых пустырях. Население таких городов может тратить несколько часов в день на поездку до места работы и обратно (поскольку постоянная работа для них очень важна), а также совершать столь же долгие путешествия к местам публичных ритуалов, например на стадион “Маракана” (двести тысяч мест), где жители Рио‐де-Жанейро поклоняются божеству под названием “футбол”. В целом же крупные города Старого и Нового Света все больше становились скоплениями номинально автономных сообществ (на Западе они зачастую имели официальный статус). Правда, на благополучном Западе, по меньшей мере на окраинах городов, было гораздо больше зелени, чем в перенаселенных или нищих странах третьего мира. В то время как в трущобах и барачных поселках люди соседствовали с крысами и тараканами, нейтральная полоса между городом и деревней в странах развитого мира была заселена дикой фауной: ласками, лисами и енотами.
II
Почти столь же стремительным, как упадок крестьянства, но гораздо более универсальным оказался рост числа профессий, требовавших среднего и высшего образования. Всеобщее начальное образование было целью фактически всех правительств, так что к концу 1980‐х годов только самые честные или самые отсталые государства осмеливались признаться, что половина их населения остается неграмотной, и лишь десять стран (все, за исключением Афганистана, африканские) были готовы признать, что писать и читать могут менее 20 % их населения. В результате грамотность резко выросла, особенно в странах, где у руководства находились коммунисты, чьи достижения в этом отношении были, безусловно, самыми впечатляющими, хотя заявления о “ликвидации” неграмотности в небывало короткие сроки иногда и звучали чересчур оптимистично. Однако независимо от того, была ли полностью ликвидирована неграмотность населения, желание учиться в средних и особенно в высших учебных заведениях многократно увеличилось, как и число студентов.
Этот взрывообразный рост был особенно заметен в университетском образовании, поскольку до сих пор ничего подобного не наблюдалось ни в одной стране, за исключением США. До Второй мировой войны даже в Германии, Франции и Великобритании – трех наиболее развитых странах с самым высоким уровнем образованности, чье население в сумме составляло 150 миллионов, число студентов университетов не превышало 150 тысяч, что составляло 0,1 % населения. Однако к концу 1980‐х годов во Франции, Федеративной Республике Германии, Италии, Испании и СССР число студентов исчислялось миллионами (если брать только европейские страны), не говоря уже о Бразилии, Индии, Мексике и Филиппинах и, конечно, США, которые первыми ввели у себя массовое обучение в колледжах. К этому времени в странах, заботившихся о повышении образованности своего населения, студенты составляли более 2,5 % всего населения, а иногда даже более 3 %. Стало обычным явлением, что до 20 % молодых людей и девушек в возрасте от двадцати до двадцати четырех лет получали систематическое образование. Даже в наиболее консервативных в академическом отношении странах, Великобритании и Швейцарии, это количество увеличилось до 1,5 %. Более того, самые большие студенческие сообщества появились в странах, которые были далеки от экономического процветания: Эквадоре (3,2 %), на Филиппинах (2,7 %) и в Перу (2 %).
Это явление было не только новым, но и неожиданным. “Наиболее поразительный факт, который стал нам известен в результате исследований, проведенных среди студентов университетов Южной Америки, – это то, что их так мало” (Liebman, Walker, Glazer, 1972, p. 35), – писали тогда американские ученые в убеждении, что к югу от Рио-Гранде повторяется элитистская европейская модель высшего образования. И это несмотря на то, что число студентов увеличивалось примерно на 8 % в год. Лишь в 1960‐е годы стало очевидно, что студенты в социальном и политическом отношении представляют собой гораздо более серьезную силу, чем когда‐либо раньше. В 1968 году подъем студенческих радикальных выступлений по всему миру говорил громче, чем любая статистика, и их уже нельзя было недооценивать. С 1960 по 1980 год в развитых странах Европы число студентов в основном увеличилось в 3–4 раза, за исключением тех государств, где оно увеличилось в 4–5 раз, как в Федеративной Республике Германии, Ирландии и Греции, в 5–7 раз, как в Финляндии, Исландии, Швеции и Италии, и в 7–9 раз, как в Испании и Норвегии (Burloiu, 1983, р. 62–63). На первый взгляд может показаться странным, что в социалистических странах, несмотря на их заявления о массовом образовании, приток студентов в университеты был не столь заметен. В Китае наблюдалось совсем иное. Великий кормчий фактически упразднил высшее образование во время “культурной революции” (1966–1976). Поскольку в 1970–1980‐е годы трудности социалистической системы росли, она все больше отставала от Запада и в этой области. В Венгрии и Чехословакии людей, получивших высшее образование, было меньше, чем в любом европейском государстве.
Но так ли уж это странно, если вдуматься? Небывалый подъем высшего образования, который к началу 1980‐х годов обеспечил по крайней мере семь стран более чем ста тысячами преподавателей университетского уровня, произошел благодаря возросшим потребностям общества, которые социалистическая система не была готова удовлетворить. Правительствам и планирующим органам стало очевидно, что современная экономика нуждается в гораздо большем количестве администраторов, учителей и технических специалистов, чем раньше, которых нужно где‐то обучать, а университеты и институты по сложившейся веками традиции продолжали готовить государственных служащих и специалистов привычных профессий. Но в то время как все это и общая демократизация жизни объясняет масштабную экспансию высшего образования, взрывообразный рост числа студентов намного превышал то, что можно было предусмотреть путем рационального планирования.
На самом деле там все семьи, у которых была возможность выбора, старались дать своим детям высшее образование, поскольку оно было самым надежным способом обеспечить их стабильным доходом, а также, помимо всего прочего, и более высоким социальным статусом. Среди студентов, опрошенных американскими исследователями в середине 1960‐х годов в различных странах Латинской Америки, от 79 до 95 % были убеждены, что высшее образование даст им возможность в течение десяти лет перейти на более высокую ступень социальной лестницы, а от 21 до 38 % студентов считали, что это даст им более высокий экономический статус, чем у их семей (Liebman, Walker, Glazer, 1972). Безусловно, высшее образование обеспечило бы им более высокий доход по сравнению с теми, кто не имел высшего образования. В странах с низким уровнем образования, где диплом гарантировал место в государственном аппарате, а вместе с этим власть, влияние и возможности финансовых махинаций и вымогательства, он мог стать ключом к реальному богатству. Разумеется, большинство студентов были выходцами из семей, более обеспеченных, чем основная часть населения (какие еще родители могли позволить себе платить за обучение молодых людей трудоспособного возраста?), но необязательно богатых. Часто жертвы, которые приносили родители, были весьма ощутимы. Корейское образовательное чудо, как говорили, было построено на спинах коров, проданных мелкими фермерами для того, чтобы обеспечить своим детям возможность пополнить уважаемое и привилегированное ученое сословие (за восемь лет – с 1975 по 1983 год количество корейских студентов выросло с 0,8 % почти до 3 % всего населения). Каждый, кто первым в истории семьи поступил в университет на дневное отделение, легко поймет их мотивации. Подъем благосостояния в “золотую эпоху” позволил бесчисленным семьям со средним достатком (конторским служащим, государственным чиновникам, лавочникам, мелким бизнесменам, фермерам и даже обеспеченным квалифицированным рабочим) оплачивать дневное обучение своих детей. Западные “государства всеобщего благоденствия”, начав с субсидий, которые США предоставляли с 1945 года студентам из числа бывших военнослужащих, в той или иной форме обеспечивали значительную помощь студентам, хотя большинство из них и ожидала довольно скромная жизнь. В демократических государствах и странах с эгалитарными традициями отчасти признавалось право выпускников средних школ поступать в высшие учебные заведения, причем во Франции запрещение дискриминации при поступлении в государственный университет было закреплено конституцией в 1991 году (чего не существовало в социалистических странах). Когда юноши и девушки бросились получать высшее образование (за исключением США, Японии и нескольких других стран, университеты являлись преимущественно государственными, а не частными учреждениями), государства начали открывать новые вузы, что особенно характерно для 1970‐х, когда число университетов в мире увеличилось более чем в два раза[90]. Новые независимые государства, бывшие колонии, число которых многократно увеличилось в 1960‐е годы, настаивали на собственных высших учебных заведениях – для них это был символ независимости, подобно собственной армии, авиалиниям и государственному флагу.
Множество молодых мужчин и женщин, а также их педагогов, исчисляемое миллионами или по меньшей мере сотнями тысяч, во всех государствах, кроме самых малых или крайне отсталых, все больше концентрировались в крупных и часто изолированных кампусах и становились новым важным фактором в политике и культуре. Они обменивались идеями и опытом, преодолевая границы государств, и обладали большими возможностями, чем государства со всеми их средствами коммуникации. Как показали 1960‐е годы, студенческие сообщества были не только политически радикальными и взрывоопасными, но и крайне эффективными в трансляции политического и социального недовольства не только на национальный, но и на международный уровнень. В странах с диктаторскими режимами они, как правило, были единственной группой граждан, способной к коллективным политическим действиям. Стоит заметить, что в то время как количество студентов в других латиноамериканских странах росло, в Чили после прихода к власти в 1973 году военного диктатора Пиночета их число было сокращено с 1,5 до 1,1 % населения. И если был во время “золотой эпохи”, начавшейся после 1945 года, хотя бы один момент, похожий на всеобщее мировое восстание, о котором с 1917 года мечтали революционеры, это, без сомнения, 1968 год. Студенческие волнения происходили по всему миру: от США и Мексики до социалистических Польши, Чехословакии и Югославии. Значительным стимулом для них послужили беспрецедентные массовые студенческие волнения в мае 1968 года в Париже – эпицентре европейской студенческой смуты. Им было далеко до революции, хотя они и представляли собой гораздо более значительное явление, чем “психодрама” или “уличный театр”, как их называли враждебно настроенные наблюдатели старшего поколения. Кроме того, 1968 год был знаменателен как год окончания эпохи генерала де Голля во Франции, эпохи президентов-демократов в США, год краха надежд на либерализацию коммунистических режимов Центральной Европы и как начало новой эпохи в мексиканской политике (когда не последовало никакой реакции правительства на массовое убийство студентов в Тлателолько).
Причина, по которой студенческие выступления 1968 года (продолжившиеся в 1969 и 1970 годах) не только не вызвали революций, но даже не дали повода думать, что они могут произойти, заключалась в том, что студенты, какими бы они ни были организованными и сплоченными, не могли совершить революцию в одиночку. Их политическая сила заключалась в их способности действовать в качестве сигнала и детонатора для более многочисленных, но не столь легко воспламеняемых социальных групп. Начиная с 1960‐х годов им иногда это удавалось. Они инициировали мощные волны забастовок во Франции и Италии в 1968 и 1969 годах, однако после двадцати лет беспрецедентного улучшения условий жизни рабочих в странах, где отсутствовала безработица, революция волновала умы пролетариев в самую последнюю очередь. Только в начале 1980‐х годов (однако и тогда это происходило в недемократических странах – Китае, Южной Корее и Чехословакии) студенческие волнения, казалось, реализовали свой потенциал для революционного взрыва или, по крайней мере, заставили правительства считать их настолько серьезной угрозой для государства, что потребовалась демонстрация их массового уничтожения, как на площади Тяньаньмэнь в Пекине. После крушения великих надежд 1968 года некоторые радикалы студенческих движений предпринимали попытки совершить революцию с помощью небольших террористических групп, однако, хотя такие инициативы и получили довольно большой общественный резонанс (этим достигнув по крайней мере одной из своих главных целей), они редко имели серьезные политические последствия. Если же такая угроза возникала, властям стоило лишь решиться принять ответные меры, и эти движения довольно быстро подавлялись: с невиданной жестокостью и систематическим применением пыток во время “грязных войн” в Южной Америке в 1970‐е; путем подкупа и закулисных интриг в Италии. Из заслуживающих внимания студенческих движений 60‐х, которым удалось дожить до конца XX века, можно назвать баскскую террористическую организацию ЭТА и коммунистическую крестьянскую повстанческую группировку “Сияющий путь” (Sendero Luminoso) в Перу – непрошеный подарок землякам от преподавателей и студентов университета Айакучо.
Однако один довольно любопытный вопрос остается без ответа: почему студенческое движение, созданное новой социальной группой, единственное среди прочих новых и старых действующих лиц “золотой эпохи” выбрало левый радикализм? Ведь даже националистические студенческие группировки вплоть до 1980‐х годов стремились вышить на своих красных знаменах изображения Маркса, Ленина или Мао.
Отчасти этот вопрос уводит нас за пределы социальной стратификации, поскольку студенчество по определению является молодежной группой с определенными возрастными границами, так сказать, временным привалом на жизненном пути человека. Кроме того, в эту группу вливалось стремительно растущее и непропорционально большое число женщин, балансирующих между непостоянной категорией возраста и постоянной категорией пола. Ниже мы поговорим о развитии специфической молодежной культуры, связывавшей студентов с остальной молодежью, а также о новом женском самосознании, вышедшем за рамки университетов. Группы молодежи, еще не нашедшие себе места во взрослой жизни, являются традиционным очагом распространения высоких идей, волнений и беспорядков, о чем знали еще ректоры средневековых университетов. Революционный пыл более приемлем в восемнадцать, чем в тридцать пять, о чем европейские буржуазные отцы из поколения в поколение предупреждали своих скептически настроенных сыновей, а позднее и дочерей. Кстати, это мнение настолько укоренилось в западных культурах, что правящие круги некоторых стран (большей частью католических) по обе стороны Атлантики абсолютно не принимали в расчет студенческие выступления, порой даже когда они переходили в вооруженную партизанскую борьбу. Студенты университета Сан-Маркос в Лиме (Перу) “несли революционную вахту”в ультрамаоистских сектах, прежде чем выбрать солидную неполитическую профессию среднего класса. При этом нормальная жизнь в этой несчастной стране шла своим чередом (Lynch, 1990). Мексиканские студенты вскоре поняли, что: а) государственный и партийный аппарат в основном подбирает свои кадры из выпускников университетов и б) чем большую революционность они проявляют в студенческие годы, тем лучшую работу им могут предложить после окончания университета. Даже в респектабельной Франции имелись случаи, когда бывшие маоисты начала 1970‐х годов впоследствии сделали блестящую карьеру на государственной службе.
И все же это не объясняет, почему массы молодых людей, находившихся на пути к гораздо более перспективному будущему, чем было у их родителей и чем то, которое ожидало большинство молодежи, не имевшей высшего образования, привлекал политический радикализм (хотя имелись редкие исключения)[91]. Возможно, многие из них и не были радикально настроены, предпочитая сосредоточиться на получении ученых степеней, гарантировавших их будущее, однако они были не столь заметны, как меньшая, но все же значительная часть политически активных студентов, особенно когда они доминировали во внешних проявлениях университетской жизни с помощью публичных акций, от граффити и постеров на стенах до собраний, маршей и пикетов. Однако даже такая степень левой радикализации была новостью для развитых стран, хотя для отсталых и зависимых государств это было не так. До Второй мировой войны студенты Центральной и Западной Европы и Северной Америки в подавляющем большинстве были политически нейтральными или придерживались правых взглядов.
Возможный ответ на этот вопрос кроется в резком увеличении численности студентов. Во Франции в конце Второй мировой войны было менее 100 тысяч студентов. К 1960 году их количество превысило 200 тысяч, а в течение следующих десяти лет увеличилось до 651 тысячи (Flora, р. 582; Deux Ans, 1990, p. 4). (В течение этих десяти лет число студентов-гуманитариев увеличилось почти в три с половиной раза, а число студентов, изучающих общественные науки, – в четыре раза.) Самым скорым и прямым последствием стало возникновение неизбежной напряженности между первым поколением студентов, стремительно влившимся в университеты, и самими учебными заведениями, которые ни психологически, ни организационно, ни интеллектуально не были готовы к такому наплыву. По мере того как все больше молодежи получало возможность учиться (во Франции в 1950 году студенты составляли 4 % населения, а в 1970 году – 15,5 %), поступление в университет перестало быть исключительной привилегией, которая сама по себе уже являлась наградой. Ограничения, которые университет накладывал на молодых людей, по большей части из небогатых семей, вызывали у них все большее недовольство. Недовольство университетскими властями легко переходило в недовольство властями вообще и в итоге заканчивалось (на Западе) левыми идеями. Поэтому вовсе не удивительно, что 1960‐е стали десятилетием студенческих волнений в ярчайшем проявлении. В разных странах они усиливались по своим особым причинам: так, в США это была враждебность к войне во Вьетнаме (и к военной службе), в Перу – борьба с расовой дискриминацией (Lynch, р. 32–37), однако в целом явление было слишком широко распространенным, чтобы для него всякий раз требовалось объяснение.
Тем не менее в более общем смысле эта новая студенческая прослойка находилась под довольно неудобным углом по отношению к остальному обществу. В отличие от других, уже устоявшихся, классов и социальных групп, эта не имела устойчивой ниши в обществе или готовой модели отношения к нему. Можно ли было сравнить эти толпы с относительно малочисленными группками довоенных студентов (которых даже в высокообразованной Германии в 1939 году было всего 40 тысяч), для которых студенчество было лишь начальной стадией в жизни среднего класса? Само существование этой новой прослойки вызывало вопросы об обществе, ее породившем, а от вопросов до критики – один шаг. Как они вписывались в это общество? Что оно собой представляло? Сама молодость студенческих сообществ, сама глубина возрастной пропасти между этими детьми послевоенного мира и их родителями, которые помнили прошлое и могли сравнивать его с настоящим, делали эти вопросы более острыми, а отношение молодежи – более критическим. Недовольства молодых не умаляло сознание того, что они живут в лучшие времена, о которых их родители и не мечтали. Наоборот, они считали, что все можно сделать по‐другому и гораздо лучше, даже когда не знали, как именно. Старшее поколение, привычное к годам трудностей и безработицы, не ожидало такой массовой радикализации в то время, когда экономических причин для нее в развитых странах было меньше, чем когда‐либо раньше. Взрыв студенческого недовольства возник на самом пике мирового промышленного бума потому, что был направлен, пусть слепо и неосознанно, против того, что они считали основной чертой этого общества, а не против того, что старое общество недостаточно хорошо. Парадоксально, что толчок к новому радикализму, исходивший из прослойки, не имевшей экономических причин для недовольства, стимулировал даже группы, привыкшие к объединению на экономической основе, которые поняли, что могут требовать от нового общества гораздо больше, чем раньше. Самым прямым следствием европейских студенческих бунтов стала волна стачек рабочих, которые требовали повышения заработной платы и улучшения условий труда.
III
В отличие от сельского населения и студентов, промышленный рабочий класс не испытывал демографических потрясений вплоть до 1980‐х годов, когда его численность стала заметно сокращаться. Это довольно удивительно, если принять во внимание, как много разговоров о “постиндустриальном обществе” ходило еще в 1950‐е годы и сколь революционными были преобразования в технологиях производства, большинство из которых уменьшало долю человеческого труда, обходило или вовсе исключало его, а также с учетом того, что политические партии и движения, опиравшиеся на рабочий класс, примерно с 1970‐х годов переживали кризис. Однако распространенное мнение о том, что старый промышленный рабочий класс исчезает, не подтверждалось статистикой, по крайней мере в мировом масштабе.
За исключением США, где число рабочих, занятых в промышленном производстве, начало уменьшаться с 1965 года, а в 1970‐е годы этот процесс значительно ускорился, количественно промышленный рабочий класс в “золотую эпоху” оставался стабильным даже в старых промышленно развитых странах[92], где составлял примерно треть всего работающего населения. Фактически в восьми странах из двадцати одной, входившей в Организацию экономического сотрудничества и развития (ОЭСР), клуб самых развитых стран, в 1960–1980‐е годы его численность даже продолжала увеличиваться. Количество рабочих выросло и в новых промышленных центрах некоммунистической Европы и затем оставалось стабильным до 1980 года. В Японии оно резко увеличилось, а затем оставалось на одном уровне с 1970‐х по 1980‐е годы. В коммунистических странах, где шла интенсивная индустриализация, особенно в Восточной Европе, количество рабочих увеличивалось быстрее, чем когда‐либо раньше, что наблюдалось и в странах третьего мира, где началась своя индустриализация, – в Бразилии, Мексике, Индии, Корее и др. Одним словом, в конце “золотой эпохи” в мире было гораздо больше рабочих вообще и промышленных рабочих в частности, чем когда‐либо. За очень малым исключением, куда входили Великобритания, Бельгия и США, в 1970 году рабочие составляли бóльшую часть всего работающего населения, чем в 1890‐е годы в странах, где в конце девятнадцатого века в связи с формированием пролетарского самосознания начался резкий рост массовых социалистических партий. Лишь в 1980–1990‐х годах двадцатого века мы начинаем различать признаки значительного сокращения рабочего класса.
Иллюзия исчезновения рабочего класса возникла вследствие изменений, произошедших внутри него, а также в процессах производства, а не из‐за демографического спада. В упадок приходили ключевые производства девятнадцатого и начала двадцатого века, и то, что они были столь заметны в прошлом, когда зачастую символизировали “промышленность” в целом, придавало этому процессу особый драматизм. Так, углекопов, количество которых исчислялось сотнями тысяч, а в Великобритании даже миллионами, стало меньше, чем выпускников университетов. Во всей сталелитейной промышленности США теперь было занято меньше людей, чем в сети ресторанов “Макдональдс”. Даже если традиционные отрасли и не исчезали, они перемещались из старых в новые индустриальные страны. В огромных масштабах мигрировали текстильная, швейная и обувная промышленность. Число рабочих, занятых в текстильной и швейной промышленности в Федеративной Республике Германия, с 1964 по 1980 год сократилось более чем вполовину. В начале 1980‐х годов на каждые 100 немецких рабочих в швейной промышленности Германии приходилось 34 иностранных рабочих, хотя еще в 1966 году их было менее трех. Черная металлургия и кораблестроение в центрах ранней индустриализации фактически исчезли, зато всплыли в Бразилии, Корее, Испании, Польше и Румынии. Старые индустриальные регионы превратились в “ржавые пояса” – термин, изобретенный в США в 1970‐е годы. Целые страны, на ранних стадиях развития промышленности считавшиеся индустриальными центрами, как, например, Великобритания, подверглись широкомасштабной деиндустриализации и превратились в музеи исчезнувшего прошлого, куда запускали туристов, и даже с некоторым успехом. Когда последние углекопы исчезли из Южного Уэльса, где более 130 тысяч жителей в начале Второй мировой войны зарабатывали на жизнь шахтерским трудом, оставшиеся старики спускались в пустые шахты, чтобы продемонстрировать визитерам, как они когда‐то трудились здесь в вечной темноте.
И даже в тех случаях, когда вместо старых отраслей промышленности возникали новые, это были не совсем те отрасли, часто в других местах, и они с большой вероятностью имели иную структуру. Именно это подразумевал появившийся в 1980‐е годы термин “постфордизм”[93]. Возникали огромные заводы с производством конвейерного типа, появлялись города и регионы, где преобладала одна отрасль промышленности, например автомобили, как в Детройте и Турине, и рабочий класс там объединялся и сплачивался по месту проживания и работы. Это казалось типичным для классической индустриальной эпохи. Этот образ не соответствовал действительности, но олицетворял большее, чем некую символическую правду. Там, где в конце двадцатого века развивались старые промышленные структуры (что происходило в процессе индустриализации в странах третьего мира и в социалистических экономиках, глубоко увязших в фордизме), сходство с западным индустриальным миром, каким он был до Второй и даже до Первой мировой войны, было очевидно, вплоть до появления влиятельных профсоюзов в крупных промышленных центрах – таких как автомобильный Сан-Паулу или судостроительный Гданьск. Точно так же объединенные союзы рабочих автомобильной и сталелитейной промышленности возникали в результате массовых забастовок 1937 года, проходивших в тех местах, где сейчас находится “пояс ржавчины” американского Среднего Запада. Однако, в отличие от крупных фирм, производивших массовую продукцию, и больших заводов, которые дожили до 1990‐х годов, хотя и подверглись автоматизации, новые отрасли производства были по‐настоящему другими. Классические регионы “постфордизма” (например, Венето, Эмилия-Романья и Тоскана в Северной и Центральной Италии) не имели больших промышленных городов, крупных фирм, огромных заводов. Они представляли собой сеть предприятий от мелких домашних мастерских до скромных (но высокотехнологичных) мануфактур, разбросанных по маленьким городам и сельской местности. Представители одной из крупнейших фирм в Европе предложили мэру Болоньи разместить там одну из своих главных фабрик. Мэр[94] вежливо отклонил это предложение. Власти его города и региона (процветающих, современных и, между прочим, коммунистических) знали, как управлять социальной ситуацией в новой агропромышленной экономике. А Турин и Милан пусть сами решают проблемы промышленных мегаполисов.
Тем не менее в конечном итоге (что стало очевидным в 1980‐е годы) рабочий класс все‐таки пал жертвой новых технологий, особенно неквалифицированные и полуквалифицированные мужчины и женщины, работавшие на поточных линиях, которых легче всего было заменить автоматами. После того как десятилетия глобального бума в производстве – 1950‐е и 1960‐е годы – уступили место эпохе мировых экономических трудностей 1970–1980‐х годов, промышленное производство никогда уже не выросло до прежнего уровня, при котором число рабочих увеличивалось даже при внедрении новых технологий (см. главу 14). Экономический кризис начала 1980‐х годов впервые за сорок лет возродил в Европе массовую безработицу.
В некоторых недальновидных странах этот кризис вызвал настоящую промышленную катастрофу. Великобритания в 1980–1984 годах потеряла 25 % своей обрабатывающей промышленности. В период с 1973‐го по конец 1980‐х годов общее число рабочих, занятых на производстве в шести индустриальных странах Европы, уменьшилось на 7 миллионов или примерно на четверть, половина из которых в период с 1979 по 1983 год лишилась работы. К концу 1980‐х годов, когда в старых индустриальных странах рабочий класс был разрушен и образовался новый, количество занятых на производстве в развитых регионах Запада зафиксировалось на уровне примерно четверти от всех гражданских профессий (кроме как в США, где таких рабочих было существенно меньше 20 %) (Bairoch, 1988). Такая картина заметно отличалась от старой марксистской мечты о том, что население земного шара по мере развития промышленности будет постепенно превращаться в пролетариат, до тех пор пока рабочие не станут большинством. За исключением редчайших случаев, из которых Великобритания была наиболее известным, промышленный рабочий класс всегда составлял меньшинство работающего населения. Однако кризис рабочего класса и его движений, особенно в старом индустриальном мире, стал очевиден задолго до того, как вопрос о его серьезном упадке встал в мировом масштабе.
Это был кризис не рабочего класса, а его сознания. В конце девятнадцатого века (Век империи, глава 5) далеко не однородные группы населения, зарабатывавшие себе на жизнь в развитых странах тем, что продавали свой ручной труд за заработную плату, научились смотреть на себя как на единый рабочий класс и считать этот факт самой важной характеристикой своего положения в обществе. По крайней мере, к этому заключению пришло достаточное количество трудящихся, так что партии и движения, апеллировавшие к ним в основном как к рабочим (о чем говорили сами их названия: Labour Party, Parti Ouvrier и т. д.), за несколько лет превратились в мощную политическую силу. Однако их объединяла не только зарплата и мозолистые руки. Все они в подавляющем большинстве принадлежали к бедной и экономически незащищенной части населения, поскольку, хотя столпы рабочего движения далеко не были пауперами, их запросы и то, что они могли получить в ответ на них, были крайне скромными, гораздо ниже ожиданий среднего класса. До 1914 года рабочие во всех странах не могли позволить себе покупку потребительских товаров длительного пользования, а в период между мировыми войнами исключение составляли лишь рабочие Северной Америки и Австралии. Один британский коммунистический лидер, посланный на процветавшие в годы войны оборонные заводы Ковентри, вернулся оттуда потрясенным. “Подумать только, – говорил он своим лондонским друзьям, в числе которых был и я, – там у всех товарищей есть автомобили!”
Кроме того, их объединяла массовая социальная сегрегация, собственный стиль жизни и даже манера одеваться, а также ограниченность жизненных перспектив, отделявшая их от более мобильной социально, хотя тоже стесненной экономически, прослойки “белых воротничков”. Дети рабочих не надеялись, что станут студентами университетов, и действительно редко шли туда. Большинство из них вообще не собирались посещать школу после достижения минимального выпускного возраста (обычно он составлял 14 лет). В довоенных Нидерландах только 4 % подростков из возрастной группы от 10 до 19 лет посещали среднюю школу после 14 лет, а в демократических Швеции и Дании их было еще меньше. Рабочие жили обособленно от остальных и имели другие виды на будущее. Как писал в 1950‐е годы британец, один из первых выходцев из рабочей среды, получивших университетское образование во времена открытой сегрегации, “дома этих людей имеют свой собственный узнаваемый стиль <…> обычно они являются их съемщиками, а не владельцами” (Hoggarth, 1958, р. 8)[95].
И наконец, рабочих объединял главный элемент их жизни – коллективность, преобладание слова “мы” над словом “я”. Изначально рабочим партиям и движениям придавала силу обоснованная уверенность в том, что судьбу рабочих нельзя улучшить индивидуальными действиями. Необходимы коллективные действия, будь то взаимопомощь, забастовки или голосования, желательно проводимые организациями. Они также осознавали, что многочисленность и обособленность облегчают возможность коллективных действий. Там, где у рабочих была возможность переместиться из своего класса в другой, как это было в США, их классовая сознательность ослабевала. Слово “мы” преобладало над словом “я” также потому, что (за весьма трагическим исключением жен рабочих – домохозяек, запертых в четырех стенах) жизнь рабочего класса являлась в основном общественной, частное пространство было для нее малопригодно. И даже домохозяйки принимали участие в общественной жизни, когда шли на рынок или в ближайший парк. Дети общались, играя на улице. Юноши и девушки встречались на танцах и вечеринках вне дома. Мужчины проводили время в пивных. Пока не появилось радио, между двумя мировыми войнами изменившее (правда, на тот момент лишь в нескольких развитых странах) жизнь привязанных к дому жен рабочих, все виды развлечений, кроме частных вечеринок, проходили в общественных местах, а в самых бедных странах даже телевизор смотрели при большом скоплении народа. Начиная с футбольного матча или политического митинга до праздничного пикника, все развлечения, как правило, были массовыми.
Во многих аспектах эта сознательная сплоченность рабочего класса в развитых странах достигла пика в конце Второй мировой войны. Однако во время “золотой эпохи” почти все ее составляющие были разрушены. Развитие производства, отсутствие безработицы и появление общества массового потребления полностью изменили жизнь рабочего класса в развитых странах. По сравнению с тем, как жили родители этих рабочих, и даже с тем, что помнили они сами, если уже были достаточно взрослыми, это уже не была бедность. И эта жизнь, куда более благополучная, чем можно было когда‐либо вообразить за пределами Америки или Австралии, была захвачена финансовыми технологиями и логикой рынка. Телевидение сделало ненужным посещение футбольных матчей и кинотеатров, телефон заменил общение с друзьями на городской площади или на рынке. Члены партии или профсоюзные активисты, некогда затевавшие митинги и прочие публичные акции еще и потому, что это был способ развлечения и отдыха, теперь могли подумать о более приятном времяпрепровождении. (Вдобавок личные встречи с избирателями перестали быть действенной формой предвыборной кампании, хотя и продолжались, просто по традиции и для того, чтобы вдохновлять партийных активистов, которых становилось все меньше.) Благосостояние и частная жизнь уничтожили все то, что некогда объединяли бедность и совместное пребывание в общественных местах.
Это не означало, что у рабочих не осталось отличительных черт. Как ни удивительно, новая независимая молодежная культура, о чем мы будем говорить ниже, начиная с 1950‐х годов заимствовала музыкальные вкусы и стиль одежды у рабочей молодежи. Теперь большинство стало жить в достатке, и разница между владельцем “фольксвагена-жука” и владельцем автомобиля “мерседес” была гораздо меньше, чем между обладателем автомобиля и тем, у кого его не было вообще, поскольку в рассрочку теоретически стало возможно купить даже самые дорогие машины. Теперь рабочие, особенно в последние годы молодости, пока брак и расходы на домашнее хозяйство не стали преобладающими в бюджете, могли позволить себе дорогие покупки, и начиная с 1960‐х годов на это чутко реагировала индустрия моды и красоты. Между самой дорогой и самой дешевой продукцией, выпускаемой высокотехнологичными производствами, которые стали развиваться в это время (например, между самым дорогим фотоаппаратом марки Hasselblad и дешевыми марками типа Olympus или Nikon), разница была в основном лишь в степени престижности фирмы. Во всяком случае, с началом эпохи телевидения развлечения, до этого доступные только миллионерам, пришли в дома самого скромного достатка. Одним словом, отсутствие безработицы и наличие общества потребления, нацеленного на массовый рынок, обеспечило большей части рабочего класса в старых развитых странах (по крайней мере, в определенный период их жизни) гораздо более высокий уровень жизни, чем был у их отцов и даже у них самих, когда весь доход тратился преимущественно на предметы первой необходимости.
Кроме того, некоторые важные технологические достижения увеличили разрыв между различными слоями рабочего класса, но это стало очевидно, только когда закончился период полной занятости, во время экономического кризиса 1970–1980‐х годов и когда неолибералы расшатали систему социального обеспечения и “корпоративизма”, защищавшую беднейшие слои рабочих. Верхушка рабочего класса – квалифицированные рабочие и мастера – легче приспособилась к современному высокотехнологичному производству[96], а свободный рынок мог дать им определенные преимущества, даже когда их менее привилегированные братья теряли почву под ногами. Так, в Великобритании во время правления Маргарет Тэтчер (случая, по общему признанию, из ряда вон выходящего), когда правительственная и профсоюзная защита была ликвидирована, положение беднейшей части рабочих, составлявшей 20 %, действительно стало хуже, чем сто лет назад. 10 % рабочих, составлявших верхушку рабочего класса, те, чей общий доход в три раза превышал доход беднейших десяти процентов, радовались улучшению своего положения. Но они понимали, что, как плательщики государственных и местных налогов, субсидируют тех, кого в восьмидесятые стали называть “низшим классом”, живущих на пособие по безработице, без которого они сами, по их мнению, могли обойтись, за исключением чрезвычайных обстоятельств. Старое викторианское деление на “респектабельных” богачей и “нереспектабельных” бедных возобновилось, возможно, даже в более острой форме, поскольку в “золотую эпоху”, когда всеобщая занятость, казалось, могла решить все материальные проблемы рабочих, пособия по безработице увеличились до значительных размеров. В новые времена, когда возникла массовая потребность в этих пособиях, они позволяли армии “нереспектабельных” жить на пособие по безработице гораздо лучше, чем жили викторианские пауперы. А уж с точки зрения работящих налогоплательщиков, они и вовсе не имели права так жить.
Таким образом, квалифицированные и “респектабельные” рабочие, возможно, впервые оказались потенциальными сторонниками правых[97], тем более что традиционные лейбористские и социалистические организации, естественно, оставались преданными идее перераспределения и социального обеспечения, особенно по мере того, как росло число людей, нуждавшихся в государственной поддержке. Правительство Тэтчер в Великобритании было обязано своими успехами исключительно отмежеванию квалифицированных рабочих от лейбористов. Десегрегация, или, скорее, сдвиги в политике сегрегации, способствовали размыванию рабочего единства. Квалифицированные и мобильные рабочие переселялись в пригороды (особенно когда промышленность переехала на окраины и в сельскую местность), покидая старые рабочие центры, или “красный пояс”, которые затем либо джентрифицировались, либо превращались в гетто. Новые же города-спутники или промышленные поселки не генерировали столь же плотной концентрации рабочего класса. В покинутых рабочими городских районах муниципальное жилье, строившееся для крепкого ядра рабочего класса, для тех, кто способен вовремя платить за квартиру, переходило к социально неустроенным маргиналам, живущим на пособия по безработице.
В то же время массовая миграция принесла с собой феномен, который со времен Первой мировой войны наблюдался только в США и в меньшей степени во Франции: этническое и расовое расслоение рабочего класса и, как следствие, конфликты внутри него. Проблема была не столько в этническом разделении, хотя иммиграция людей с другим цветом кожи активизировала расовую нетерпимость, всегда скрыто присутствовавшую даже в странах, которые считались устойчивыми к расизму, таких как Италия и Швеция. Этому способствовало ослабление традиционных социалистических рабочих движений, которые всегда были ярыми противниками такой дискриминации и подавляли расистские настроения в своей среде. Если оставить в стороне расизм в чистом виде, исторически, даже в девятнадцатом веке, миграция рабочих редко приводила к прямым столкновениям между различными этническими группами, поскольку каждая группа мигрантов стремилась найти свою собственную нишу в экономике, которую затем старалась монополизировать. Еврейские иммигранты в большинстве западных стран в массовом порядке устремлялись в портновское дело, а не, к примеру, в автомобильную промышленность. Возьмем более специфический случай: персонал индийских ресторанов в Лондоне и Нью-Йорке и, без сомнения, везде, куда проникла эта форма распространения азиатской культуры за пределами Индийского субконтинента, даже в 1990‐е годы составляли эмигранты из определенного округа Бангладеш – Силхета. Кроме того, группы эмигрантов концентрировались в определенных районах, на заводах или в мастерских одной отрасли промышленности. В таком сегментированном рынке рабочей силы было проще развивать и поддерживать солидарность между различными этническими группами рабочих, поскольку эти группы не конкурировали между собой и разницу в их положении нельзя было (разве что за редкими исключениями) приписать корыстным интересам других групп рабочих[98].
По целому ряду причин, одна из которых – то, что иммиграция в послевоенной Западной Европе во многом стала ответом государств на рост безработицы, новые иммигранты попадали на тот же самый рынок рабочей силы, что и местные жители, и обладали теми же правами, за исключением регионов, где иммигранты официально выделялись в изолированную группу временных и поэтому имеющих более низкий статус “приглашенных” рабочих. Все это вызывало напряженность. Мужчины и женщины, официально имевшие меньше прав, вряд ли считали, что их интересы совпадают с интересами обладателей более высокого статуса. Британские и французские рабочие, напротив, если и соглашались работать бок о бок и на одинаковых условиях с марокканцами, уроженцами Вест-Индии, Португалии или Турции, отнюдь не были готовы мириться с тем, что те занимают более высокие позиции, особенно если они всегда считались низшими по отношению к коренному населению. Вдобавок и по сходным причинам возникали конфликты между различными группами иммигрантов, даже если они были в равной степени возмущены отношением местного населения.
Одним словом, завершился период, когда все группы рабочих (за исключением тех, кого разделяли непреодолимые национальные или религиозные барьеры) могли обоснованно полагать, что одна и та же политика, стратегия и, как следствие, государственные перемены принесли бы пользу каждому из них. В то же время изменения в способах производства, возникновение “общества двух третей” (см. ниже) и все более расплывчатая граница между физическим и умственным трудом размыли четкие контуры того, что раньше называли “пролетариатом”.
IV
Одной из важных перемен, оказавших влияние на рабочий класс, а также на большинство других слоев развитого общества, стало то, что жещины, главным образом замужние, начали играть в нем разительно бóльшую роль.
В 1940 году работающие замужние женщины составляли менее 14 % всего женского населения США, а в 1980 году – уже более половины всего женского населения, т. е. их число за этот период увеличилось более чем в два раза. Рост числа женщин на рынке рабочей силы, безусловно, уже не был новостью. Еще с конца девятнадцатого века конторская служба, работа в магазине и некоторые другие виды деятельности, такие как служба на телефонной станции и уход за больными, были значительно феминизированы. Эти второстепенные профессии распространялись и разрастались сначала относительно, а в конце концов и абсолютно за счет основных форм занятости – в промышленности и сельском хозяйстве. Развитие сферы обслуживания стало одной из самых мощных тенденций двадцатого века. Обобщить данные о роли женщин в промышленном производстве сложнее. В старых индустриальных странах отрасли промышленности, требующие большого количества рабочих рук и использовавшие главным образом женский труд, такие как текстильная и швейная промышленность, находились в упадке; однако такие же трудности переживали и расположенные в “ржавом поясе” предприятия тяжелой промышленности и машиностроения с их преимущественно мужским трудом – шахты, заводы черной металлургии, судостроение, автомобильная промышленность. С другой стороны, в развивающихся странах и анклавах промышленного производства, возникших в странах третьего мира, трудоемкие отрасли промышленности, нуждавшиеся в женском труде (традиционно более низкооплачиваемом и управляемом), развивались и процветали. В связи с этим доля женского труда на местных рынках рабочей силы росла, хотя случай Маврикия, где она подскочила с 20 % в начале 1970‐х годов до более чем 60 % в середине 1980‐х годов, все же нетипичен. Увеличение доли женского труда в промышленности развитых индустриальных стран зависело от национальных условий. На практике различие между женщинами на производстве и в сфере обслуживания не было значительным, поскольку в обеих областях они в основном занимали подчиненное положение. Некоторые из феминизированных отраслей, такие как государственная и социальная службы, находились под защитой профсоюзов.
Кроме того, с поразительной быстротой росло число женщин, поступавших в высшие учебные заведения, что открывало прямую дорогу к более высокооплачиваемым профессиям. Сразу после Второй мировой войны женщины составляли от 15 до 30 % всех студентов в большинстве развитых стран, за исключением Финляндии, флагмана женской эмансипации, где оно достигло 43 %. Даже в 1960 году ни в одной стране Европы и Северной Америки женщины не составляли половины всех студентов, хотя Болгария (еще одна феминистская страна, хотя и менее разрекламированная) уже почти достигла этой цифры. В социалистических государствах в целом больше поощрялось женское образование (ГДР в этом обошла ФРГ), но в других отношениях их феминистские показатели были неоднородны. Однако уже в 1980 году половину или даже бóльшую часть всех студентов в США, Канаде и шести социалистических странах, во главе которых стояли ГДР и Болгария, составляли женщины, и лишь в четырех европейских странах к тому времени их доля не достигала 40 % (Греция, Швейцария, Турция и Великобритания). Одним словом, высшее образование теперь стало таким же обычным явлением среди девушек, как и среди юношей.
Массовое появление на рынке рабочей силы замужних женщин, у большинства из которых были дети, и быстрое распространение среди них высшего образования начиная с 1960‐х годов создали предпосылки, по крайней мере в развитых западных странах, для мощного возрождения феминистских движений. Безусловно, без учета этих достижений расцвет женских движений объяснить невозможно. Поскольку женщины во многих частях Европы и Северной Америки достигли своей главной цели – добились права голоса и равных гражданских прав в результате Первой мировой войны и русской революции (Век империи, глава 8), феминистские движения оказались на заднем плане даже там, где их не разрушила победа фашистских и реакционных режимов. Они оставались в тени, несмотря на победу антифашистских сил и революции (в Восточной Европе и некоторых частях Восточной Азии), распространивших права, завоеванные в 1917 году женщинами, на бóльшую часть стран, в которых они до этого не признавались, например предоставив женщинам право голоса во Франции и Италии, в странах победившего коммунизма, а также почти во всех бывших колониях и (первые десять послевоенных лет) в Латинской Америке. Там, где вообще проводились выборы, женщины к 1960‐м годам получили избирательные права, кроме нескольких исламских государств и, как ни странно, Швейцарии.
Однако эти изменения произошли не под действием феминистских движений и не оказали никакого особого влияния на положение женщин даже в тех странах, где голосование имело политические последствия. Но в 1960‐е годы произошло резкое возрождение феминизма (сначала не затронувшее главные страны социалистического лагеря), начавшееся в США и быстро распространившееся через развитые западные государства в круги образованных женщин стран зависимого мира. Первая волна феминизма коснулась в основном образованного среднего класса. В 1970‐е и особенно в 1980‐е годы ей на смену пришла политически и идеологически менее специфическая форма женского самосознания. Она получила массовое распространение среди лиц женского пола (современные идеологи настаивают на употреблении термина “гендер”), не охваченных первым натиском феминизма. И тогда женщины действительно стали политической силой, чего прежде никогда не наблюдалось. Первым и, возможно, наиболее ярким примером этого нового вида гендерного самосознания явился протест традиционно пассивных католичек против непопулярных доктрин церкви, что особенно ярко показали итальянские референдумы в пользу разводов (1974) и принятие более либеральных законов об абортах (1981), а затем избрание президентом религиозной Ирландии Мэри Робинсон, женщины-адвоката, имя которой ассоциировалось с либерализацией католической моральной доктрины (1990). К началу 1990‐х годов в некоторых странах при опросах общественного мнения было зарегистрировано резкое расхождение политических взглядов между полами. Неудивительно, что политики начали добиваться расположения нового женского электората, а особенно – левые политики, поскольку упадок “сознательности” рабочего класса лишил партии прежних избирателей.
Однако сама широта нового самосознания женщин и их интересов не позволяет объяснить этот факт всего лишь изменением роли женщины в экономике. Во всяком случае, социальная революция изменила не только роль женщины в обществе, но и традиционные представления о том, какой должна быть эта роль. Ожидалось, что коренные трансформации, такие как массовое появление замужних женщин на рынке рабочей силы, повлекут за собой последующие изменения в их жизни, однако этого не произошло, о чем свидетельствует пример СССР, где после того, как были отброшены первоначальные утопические революционные устремления 1920‐х годов, замужние женщины в основном оказались нагруженными двойной ношей прежних домашних забот и новых обязанностей по зарабатыванию денег в отсутствие каких бы то ни было изменений в отношениях между полами, а также в общественной и частной сферах. Так что причины, по которым женщины, в особенности замужние, устремились на оплачиваемую работу, необязательно были связаны с их взглядами на социальное положение женщин и их права. Это могло являться следствием бедности или происходить потому, что работодатели предпочитали женщин мужчинам, поскольку они были более дисциплинированными, а их труд оплачивался ниже, чем мужской, или просто благодаря растущему числу семей, особенно в зависимых странах, где главой была женщина. Массовая миграция рабочих-мужчин из сельской местности в город, происходившая в Южной Африке, а также из некоторых регионов Азии и Африки в страны Персидского залива, неизбежно заставляла оставшихся женщин занимать место главы семьи. Кроме того, не следует забывать о массовой гибели мужчин на мировых войнах. Если взять Россию после 1945 года, то там на каждых троих мужчин приходилось пять женщин.
Тем не менее признаки значительных и даже революционных изменений в представлении женщины о своем положении в обществе и самого общества о роли в нем женщины несомненны. Среди женщин появились крупные политики, хотя этот факт никак не мог стать признаком изменения положения в целом. Процент женщин в парламентах Латинской Америки (11 %) в 1980‐е годы был значительно выше, чем тот же показатель в гораздо более “эмансипированной” Северной Америке. С другой стороны, многие женщины, впервые оказавшиеся во главе правительств и государств в странах зависимого мира, получили свою должность по наследству: Индира Ганди в Индии (1966–1984), Беназир Бхутто в Пакистане (1988–1990 и 1994) и Аун Сан Су Ки, не ставшая главой Бирмы только из‐за протеста военных. Все они были дочерьми прежних руководителей государств. Сиримаво Бандаранаике (Шри-Ланка, 1960–1965; 1970–1977), Корасон Акино (Филиппины, 1986–1992) и Исабель Перон (Аргентина, 1974–1976) пришли к руководству после смерти своих мужей. Само по себе это было не более революционно, чем задолго до этого наследование Марией Терезией и Викторией тронов Габсбургской и Британской империй. Контраст между положением женщин-лидеров в таких странах, как Индия, Пакистан и Филиппины, и крайне угнетенным и притесненным положением остальных представительниц прекрасного пола в этих же странах лишь подчеркивает его нетипичность.
Тем не менее до Второй мировой войны переход власти к любой женщине в любой республике при любых обстоятельствах был бы политически немыслимым. После 1945 года это сделалось возможным – в 1960 году Сиримаво Бандаранаике в Шри-Ланке стала первой в мире женщиной – премьер-министром, а к 1990 году уже в шестнадцати государствах женщины в тот или иной период возглавляли правительства (World’s Women, p. 32). В 1990‐х годах женщина, достигшая вершины политической карьеры, являлась признанной, хотя и довольно редкой частью политического пейзажа: женщины были премьер-министрами Израиля (1969), Исландии (1980), Норвегии (1981), Великобритании (1979), Литвы (1990) и Франции (1991).
В далеко не феминистской Японии главную оппозиционную партию (социалистическую) также возглавляла женщина (1986). Политический мир менялся быстро, хотя даже во многих развитых странах представительство женщин в государственных органах все еще оставалось символическим.
Однако вряд ли имеет смысл обобщать на мировом уровне роль женщины в общественной сфере и соответствующие общественные стремления женских политических движений. Страны зависимого мира, развитые страны и социалистические или бывшие социалистические государства можно сравнивать лишь в некоторых аспектах. В государствах третьего мира, как и в царской России, огромная масса необразованных женщин – представительниц низшего класса оставалась за пределами общественной жизни в современном западном смысле, хотя сами эти страны развивались, а некоторые уже имели небольшую прослойку крайне эмансипированных и передовых женщин, в основном жен, дочерей и родственниц представителей местного высшего класса и буржуазии. (Они походили на женскую часть интеллигенции и активисток в царской России.) В Индии такая прослойка существовала даже в колониальные времена, и, вероятно, она имелась и в некоторых из менее ригористских исламских государств – особенно в Египте, Иране, Ливане и странах Магриба – до тех пор, пока возрождение мусульманского фундаментализма вновь не ввергло женщин в бесправие. Для этого меньшинства существовало поле общественной деятельности на высших социальных уровнях их собственных стран, где они могли во многом чувствовать себя так же свободно, как их соратницы в Европе и Северной Америке, хотя, возможно, им было труднее преодолеть обычаи и традиционные семейные обязанности, присущие их культурам, чем западным женщинам или жительницам некатолических стран[99]. В этом отношении эмансипированные женщины в прозападных зависимых государствах занимали гораздо более благоприятное положение, чем их сестры на, скажем, несоциалистическом Дальнем Востоке, где силу традиций и обычаев, которым подчинялись даже женщины, принадлежавшие к элите, было очень трудно преодолеть. Образованные японские и корейские женщины, оказавшись на свободном Западе, зачастую с ужасом думали о возвращении в свою цивилизацию, где женщины находились почти в таком же подчинении, как прежде.
В странах социалистического лагеря ситуация была довольно парадоксальной. Практически все женщины Восточной Европы являлись оплачиваемой рабочей силой, во всяком случае, доля работающих среди них составляла примерно столько же, что и среди мужчин (90 %), что было гораздо больше, чем в других странах. Коммунистическая идеология страстно проповедовала равенство женщин и их освобождение во всех смыслах, включая эротический[100], несмотря на отвращение самого Ленина к случайным сексуальным контактам. (Однако как Ленин, так и Крупская были среди тех редких революционеров, которые приветствовали совместное выполнение работы по дому обоими полами.) Кроме того, революционное движение, от народников до марксистов, тепло приветствовало появление в своих рядах женщин, особенно интеллектуалок, и обеспечивало для них широкие возможности, что ярко проявлялось еще в 1970‐е годы, когда количество женщин оставалось непропорционально большим в некоторых левых террористических движениях. Однако, за редкими исключениями (Роза Люксембург, Руфь Фишер, Анна Паукер, Пасионария, Федерика Монтсени), женщины не получили значительного представительства в высших политических кругах своих партий[101], а в новых государствах с коммунистическим правительством их стало еще меньше. Женщины почти исчезли с главных политических постов. Как мы видели, одна или две страны, особенно Болгария и Германская Демократическая Республика, предоставляли женщинам реальный шанс сделать общественную карьеру и получить высшее образование, однако в целом общественное положение женщин в коммунистических странах не слишком отличалось от их положения в развитых капиталистических странах, а если и отличалось, то в худшую сторону. Когда поток женщин устремился в открывшиеся для них профессии, как в СССР, где профессия медика стала впоследствии сильно феминизированной, эти специальности утратили свой статус и доходность. В отличие от западных феминисток, большинство замужних советских женщин, привыкших всю жизнь заниматься наемным трудом, мечтало оставаться дома.
Первоначальные революционные мечты об изменении взаимоотношений между полами, а также об отказе от обычаев и привычек, закреплявших мужское господство, в основном так и остались мечтами, даже когда их всерьез намеревались воплотить (как в первые годы существования СССР). В отсталых странах (а в основном коммунисты победили именно в таких странах) этому препятствовало пассивное сопротивление местного населения, которое настаивало, чтобы на практике (независимо от того, что предусматривалось в законодательстве) женщины не считались равными мужчинам. Однако героические усилия в сфере женской эмансипации, безусловно, не прошли даром. Предоставление женщинам равных политических и юридических прав, их возможность получать образование, выполнять мужскую работу и нести ответственность наравне с мужчинами, даже разрешение снять паранджу и свободно появляться на публике – все это огромные изменения с точки зрения любого, кто осведомлен о тяжелой участи женщин в странах, где правит религиозный фундаментализм. Кроме того, даже в коммунистических государствах, где реальное положение женщин сильно отставало от теории, а власти временами фактически навязывали моральную контрреволюцию, стараясь вернуть женщину в семью для того, чтобы она рожала и растила детей (как в СССР в 1930‐е годы), простая свобода личного выбора, ставшая возможной для них при новой системе, включая выбор сексуального партнера, уже была огромным шагом вперед. Реальные ограничения свободы выбора для женщин были не столько правовыми, сколько материальными, как, например, нехватка средств контроля за рождаемостью, которые плановая экономика выпускала в недостаточном количестве, как и многие другие предметы, необходимые в гинекологии.
И все же, какими бы ни были достижения и недостатки социалистической системы, она не породила специфически феминистских движений, да и вряд ли могла это сделать, поскольку до середины 1980‐х годов развитие каких‐либо политических инициатив без участия партии и государства было невозможно. К тому же вопросы, интересовавшие феминистские движения на Западе, едва ли могли найти отклик в коммунистических государствах.
Первоначально эти вопросы на Западе, особенно в Соединенных Штатах, первыми возродивших феминизм, были связаны с проблемами, заботившими женщин среднего класса. Это становится очевидным, если посмотреть на профессии в США, в которых феминистское движение достигло главных успехов. К 1981 году женщины не только фактически вытеснили мужчин с конторских должностей (большинство из которых было подчиненными, хотя и престижными), но и составляли почти 50 % агентов по недвижимости и брокеров и почти 40 % банковских служащих и финансовых менеджеров. Кроме того, число женщин значительно увеличилось (хотя по‐прежнему составляло несравнимо меньший процент, чем число мужчин) в интеллектуальных профессиях. Правда, среди адвокатов и врачей женщины были представлены все еще очень скромно. Но если 35 % учителей колледжей и университетов, более четверти программистов и 22 % специалистов в области естественных наук теперь были женщинами, мужская монополия на ручной труд, квалифицированный и неквалифицированный, оставалась фактически неоспоримой: только 2,7 % водителей грузовиков, 1,6 % электриков и 0,6 % автомехаников были женщинами. Эти профессии сопротивлялись притоку женщин опредлленно не меньше, чем врачи и адвокаты, которые все же уступили дорогу 14 % женщин, но можно предположить, что и стремление завоевать эти бастионы мужественности было не столь настойчивым.
Даже беглое знакомство с трудами американских идеологов нового феминизма 1960‐х годов дает четкую классовую перспективу женских проблем (Frieden, 1963; Degler, 1987). Они были в большой степени связаны с вопросом совмещения женщиной карьеры или работы с браком и семьей. Однако этот вопрос являлся главным только для тех, у кого был такой выбор. У большинства женщин мира, особенно в бедных странах, его тогда не существовало. Они с полным основанием были озабочены равенством между мужчинами и женщинами – идеей, ставшей главным инструментом законодательного наступления женщин на Западе, с тех пор как слово “пол” было внесено в американский Акт о гражданских правах 1964 года, первоначально направленный только против расовой дискриминации. Однако “равенство”, или, скорее, “равное обращение” и “равные возможности”, предполагает, что нет значительных различий между мужчиной и женщиной, социальных или каких‐либо других, а для большинства женщин мира, особенно бедных, казалось очевидным, что более низкое социальное положение женщины являлось следствием ее отличия от мужчины по половому признаку и поэтому требовало средств защиты, связанных с ее полом, например специальных статей в законодательстве по поводу беременности и родов или защиты от посягательств со стороны более физически сильного и агрессивного пола. Кстати, американский феминизм не спешил браться за такую животрепещущую проблему работающих женщин, как отпуск по беременности и родам. Феминизм в своей поздней фазе научился настаивать на разнице полов, так же как и на их неравенстве, хотя использовать либеральную идеологию абстрактного индивидуализма и такой инструмент, как закон о “равных правах”, было не так просто, если признавать, что женщины не такие и необязательно должны быть такими же, как мужчины, и наоборот[102].
Кроме того, в 1950‐е и 1960‐е годы сама потребность вырваться из круга домашних обязанностей на оплачиваемый рынок рабочей силы имела идеологическую подоплеку, прежде всего в среде процветающих, образованных замужних женщин среднего класса, поскольку их мотивация, в отличие от других групп женщин, редко была экономической. Бедные же или ограниченные в средствах замужние женщины после 1945 года шли работать, грубо говоря, потому, что больше не работали дети. Детский труд на Западе почти исчез, а необходимость давать детям образование, открывавшее перспективы лучшей жизни, легла на плечи их родителей более тяжкой ношей и на более долгий срок, чем прежде. Одним словом, “раньше дети работали, так что их матери могли оставаться дома и выполнять свои домашние дела и обязанности по продолжению рода. Теперь, когда семьи нуждались в дополнительном доходе, матери работали вместо детей” (Tilly/Scott, 1987, р. 219). Это вряд ли было бы возможно, если бы детей не стало меньше, хотя значительная механизация домашнего труда (в особенности с помощью стиральных машин) и расцвет индустрии пищевых полуфабрикатов и готовой пищи облегчали домашнее хозяйство. Но для замужних женщин среднего класса, чьи мужья зарабатывали неплохие деньги, выход на работу редко давал существенную прибавку к доходу семьи, хотя бы только потому, что женский труд оплачивался намного ниже мужского на тех должностях, которые тогда были им доступны. Речи о существенной финансовой выгоде для семьи идти не могло, ведь чтобы женщина могла зарабатывать деньги на стороне, нужно было изрядно потратиться на помощницу по хозяйству и уходу за детьми.
Если у замужних женщин этого круга и существовал стимул для выхода из дома, то это была потребность в свободе и самостоятельности, желание почувствовать себя личностью, обладающей собственными правами, а не придатком своего мужа и домашнего хозяйства. Свои доходы они хотели тратить не только на насущные потребности семьи, но и на собственные надобности, не спрашивая мужа. Конечно, когда семьи с двумя источниками дохода перестали быть редкостью, семейный бюджет стали все чаще планировать, принимая во внимание и заработок жены. Когда высшее образование представителей среднего класса стало всеобщим и родителям пришлось вкладывать в своих детей до двадцати лет или даже дольше, оплачиваемая работа замужних женщин среднего класса перестала быть в первую очередь декларацией независимости и стала тем, чем она долгое время была для бедных, – способом сводить концы с концами. Тем не менее элемент эмансипации в ней не исчез, как показал рост числа семей, где супруги работали в разных городах. Ведь цена (и не только финансовая) браков, в которых супругам приходилось ездить на работу зачастую на очень большие расстояния, была высока, хотя благодаря революции на транспорте и в средствах связи начиная с 1970‐х годов это становилось все более распространенным явлением в таких профессиях, как преподавательские. Если некогда замужние женщины среднего класса следовали за своими мужьями к месту их новой работы, теперь, по крайней мере в интеллектуальных кругах среднего класса, было почти немыслимо разрушать карьеру женщины и лишать ее права решать, хочет ли она оставить работу. Казалось, что в этом отношении мужчины и женщины наконец стали относиться друг к другу как к равным[103].
Так или иначе, в развитых странах феминизм среднего класса, или движение интеллектуальных и образованных женщин, вылился в некое общее ощущение, что время освобождения или по крайней мере самоутверждения женщин наконец пришло. Это случилось потому, что более ранний феминизм среднего класса, хотя иногда и не имевший прямого отношения к остальной части западных феминистских движений, поднимал вопросы, заботившие всех. И эти вопросы стали насущными, когда социальные сдвиги, о которых мы говорили, породили глубокую моральную и культурную революцию, резкое изменение социального и личного поведения. Женщина, центр традиционного семейного очага, была исключительно важна для этой культурной революции, вращавшейся вокруг перемен в семье и домохозяйстве и именно в этих переменах ярко отразившейся.
К этому вопросу мы теперь и обратимся.