Эпоха крайностей. Короткий двадцатый век (1914–1991) — страница 16 из 32

Культурная революция

В этом фильме актриса Кармен Маура играет человека, которому сделали операцию по изменению пола. Из-за несчастливого романа со своим отцом он/она отказался от мужчин и вступил в лесбийскую (как я полагаю) связь с женщиной, роль которой играет знаменитый мадридский трансвестит.

Пол Берман. Обзор фильмов в Village Voice (Berman, 1987, p. 572)

Удачные выступления – это необязательно те, которые собирают огромное число людей, а те, что возбуждают самый большой интерес среди журналистов. Лишь немного преувеличив, можно сказать, что полсотни умных людей, которым удалось организовать удачное шоу, получив пять минут на телевидении, могут произвести такой же политический эффект, что и полмиллиона демонстрантов.

Пьер Бурдье (Bourdieu, 1994)

I

Лучше всего взглянуть на эту культурную революцию сквозь призму семьи и дома, т. е. через структуру отношений между полами и поколениями. В большинстве случаев общество упорно сопротивлялось внезапным изменениям, хотя это не означает, что такие взаимоотношения не менялись вообще. Более того, вопреки распространенному убеждению в обратном, одни и те же модели семьи были распространены по всему миру или, по крайней мере, имели существенное сходство на очень больших территориях, хотя предполагалось, что по социоэкономическим и технологическим причинам Евразия (включая оба побережья Средиземного моря) и остальная Африка должны принципиально различаться (Goody, 1990, XVII). Так, многоженство, которого, как считается, уже почти совсем не существовало в Евразии и арабском мире, за исключением особых привилегированных групп, процветало в Африке, где более четверти всех браков были полигамными (Goody, 1990, р. 379).

Тем не менее, несмотря на наблюдавшееся разнообразие, для большинства человечества ряд характерных черт был общим: существование официального брака с защищенными законом сексуальными отношениями между супругами (адюльтер повсеместно считался правонарушением); доминирование мужа над женой (патриархат), родителей над детьми, а также старших поколений над младшими; состав семьи из нескольких человек и т. п. Какой бы ни была протяженность и сложность родственных связей и взаимных прав и обязанностей внутри семьи, всегда имелось ядро – муж, жена и дети, даже если группа совместно проживающих людей была гораздо больше. Теория, согласно которой нуклеарная семья, ставшая стандартной моделью в девятнадцатом и двадцатом веках в западном обществе, каким‐то образом эволюционировала из прежней семьи с гораздо более многочисленными родственными связями в результате развития буржуазного или какого‐либо другого индивидуализма, опирается на историческое непонимание природы социальных взаимодействий и их мотиваций в доиндустриальных обществах. Даже в столь коммунистическом по духу институте, как “задруга”, или объединенная семья, у балканских славян, “каждая женщина работает на семью в узком смысле этого слова, а именно на своего мужа и детей, а также, когда настает ее очередь, на неженатых членов общины и сирот” (Guidetti/Stahl, 1977, р. 58). Существование такой семьи и семейного ядра не означает, конечно, что родственные группы или сообщества, внутри которых она находится, сходны в других отношениях.

Но во второй половине двадцатого века эти базовые, устоявшиеся образования стали очень быстро изменяться, во всяком случае в развитых западных странах, хотя даже здесь процесс был неоднороден. Так, в Англии и Уэльсе в 1938 году на каждые 58 браков приходился один развод (Mitchell, 1975, р. 30–32), а в середине 1980‐х годов один развод приходился уже на каждые 2,2 новых брака (UN Yearbook, 1987). Ускорение этого процесса началось в 1960‐е годы с их вольными нравами. В конце 1970‐х годов в Англии и Уэльсе на каждую тысячу женатых пар приходилось более десяти разводов – в пять раз больше, чем в 1961 году (Social Trends, 1980, p. 84).

Эта тенденция, безусловно, была присуща не только Великобритании. Наиболее резкие изменения происходили в странах с традиционно господствовавшей строгой моралью – прежде всего католических. В Бельгии, Франции и Нидерландах доля разводов (ежегодное число разводов на тысячу человек) в период с 1970 по 1985 год увеличилась примерно в три раза. Однако даже в странах, где в этих вопросах женщинам традиционно была предоставлена свобода, как, например, в Дании и Норвегии, число разводов удвоилось или почти удвоилось за тот же период. В западных странах с браком явно что‐то происходило. Среди женщин, посещавших гинекологическую клинику в Калифорнии, в 1970‐е годы наблюдалось “значительное уменьшение количества формальных браков, снижение желания иметь детей <…> и нескрываемая тенденция к бисексуальности” (Esman, 1990, р. 67). Такое поведение целого социального среза вряд ли можно было встретить до этого десятилетия, даже в Калифорнии.

Число людей, живущих в одиночку (т. е. не членов какой бы то ни было пары или семьи), также начало расти. В Великобритании в первой трети двадцатого века оно оставалось достаточно постоянным – около 6 % всех семей – и впоследствии лишь незначительно увеличивалось. Зато до того, в 1960–1980 годы, эта цифра почти удвоилась (с 12 до 22 % всех семей) и к 1991 году составила более четверти всех семей (Abrams, Carr-Saunders, Social Trends, 1993, p. 26). Во многих крупных городах Запада одинокие люди составляли около половины всех семей. И наоборот, классическое ядро западной семьи – замужняя пара с детьми – явно переживало кризис. В США число таких семей за двадцать лет (1960–1980) упало с 44 % всех семей до 29 %; в Швеции, где почти половина всех детей рождалась от незамужних женщин (World’s Women, p. 16), оно уменьшилось с 37 до 25 %. Даже в тех развитых странах, где оно все еще составляло половину или более половины всех семей в 1960 году (Канада, Федеративная Республика Германия, Нидерланды, Великобритания), нуклеарных семей, т. е. семей, состоящих из родителей и детей, теперь было явное меньшинство.

В некоторых случаях семья перестала быть прежней даже номинально. Так, в 1991 году 58 % негритянских семей в США возглавляли незамужние женщины, а 70 % всех детей были рождены от одиноких матерей. В 1940 году лишь 11,3 % цветных семейств возглавляли незамужние женщины, а в больших городах их было не более 12,4 % (Frazier, 1957, p. 317). Даже в 1970 году эта цифра составляла только 33 % (New York Times, 5.10.92).

Этот кризис семьи был связан с резкими изменениями общественных норм (как официальных, так и неофициальных), ответственных за сексуальное поведение, партнерство и воспроизводство. Эти изменения можно датировать, и все главные даты приходятся на 1960–1970‐е годы. Официально это время стало эпохой небывалой свободы как для гетеросексуалов (т. е. главным образом для женщин, которые до этого имели гораздо меньше свободы, чем мужчины), гомосексуалистов, так и для других форм культурно-сексуального инакомыслия. В Великобритании гомосексуальность в основном была декриминализована во второй половине 1960‐х годов, на несколько лет позже, чем в США, где первый штат, легализовавший гомосексуальные отношения, Иллинойс, сделал это в 1961 году (Johansson/Percy, р. 304, 1349). Даже в Италии, где находилась резиденция папы римского, в 1970 году был разрешен развод, утвержденный референдумом 1974 года. Продажа противозачаточных средств и распространение информации по контролю за рождаемостью были легализованы в 1971 году, а в 1975 году новый семейный кодекс заменил старый, существовавший еще со времен фашизма. Наконец, в 1978 году были узаконены аборты, что утвердил референдум 1981 года.

Хотя разрешающие законы, безусловно, сделали до этого запрещенные деяния более доступными и привлекли внимание к этим проблемам, законы признавали, а не создавали новую атмосферу сексуального освобождения. Тот факт, что в 1950‐е годы только 1 % британских женщин сожительствовали со своими будущими мужьями в течение некоторого времени до брака, не был связан с законодательством, как и то, что в начале 1980‐х годов так поступали уже 21 % британских женщин (Gillis, 1985, р. 307). Теперь стало разрешено то, что раньше было запрещено не только законом и религией, но также привычной моралью, обычаями и общественным мнением.

Конечно, эти тенденции неодинаково проявлялись в различных частях света. В то время как число разводов увеличилось во всех странах, где они были разрешены (если предположить, что официальное расторжение брака во всех из них имело одинаковое значение), в некоторых странах брак стал явно менее стабильным. В 1980‐е годы браки оставались гораздо более крепкими в некоммунистических католических странах. Разводы были гораздо менее распространены на Иберийском полуострове и в Италии и еще более редки в Латинской Америке, даже в странах, гордившихся своей прогрессивностью: один развод на 22 брака в Мексике и на 33 брака в Бразилии (однако один развод на 2,5 брака на Кубе). На редкость традиционной для столь быстро развивающейся страны оставалась Южная Корея (один развод на одиннадцать браков). Впрочем, в начале 1980‐х годов даже в Японии число разводов было ниже, чем во Франции (где они составляли четверть всех браков), и гораздо ниже, чем у охотно разводящихся британцев и американцев. Даже внутри социалистического (в то время) лагеря имелись различия, хотя и менее резкие, чем в капиталистическом мире, за исключением СССР, который уступал только США по готовности граждан разорвать узы брака (UN World Social Situation, 1989, p. 36). Такие колебания не вызывали удивления. Гораздо интереснее, что в большей или меньшей степени изменялся и обновлялся весь мир. И нигде это так не бросалось в глаза, как в популярной, а более конкретно – в молодежной культуре.

II

В то время как рост числа разводов, внебрачных детей и семей, состоящих из одного родителя (как правило, матери), указывал на кризис взаимоотношений между полами, развитие специфического и крайне мощного пласта молодежной культуры указывало на глубокие изменения в отношениях между поколениями. Молодежь, как сознательная группа населения, в возрастном интервале от достижения половой зрелости (которая в развитых странах теперь наступала на несколько лет раньше, чем у предыдущих поколений) (Tanner, 1962, р. 153) до двадцати пяти лет, теперь превратилась в независимую общественную силу. Наиболее ярким политическим явлением, особенно в 1960–1970‐е годы, стал подъем активности той возрастной группы, которая в менее политизированных странах приносила прибыль фирмам звукозаписи (75–80 % продукции которых, а именно рок-музыка, почти полностью раскупалось молодежью от 14 до 25 лет) (Hobsbawm, 1993, p. xxviii – xxix). Политическая радикализация 1960‐х (которую предваряли не столь многочисленные группы диссидентов от культуры и маргиналы различного толка) была полностью делом рук этих молодых людей, отвергавших свой детский или даже юношеский статус (т. е. считавших себя абсолютно взрослыми) и в то же время отрицавших все человечество старше тридцати лет, кроме нескольких духовных вождей.

За исключением Китая, где престарелый Мао руководил подъемом общественной активности молодежи, имевшим страшные последствия (см. главу 16), молодых радикалов возглавляли (в той степени, в какой они принимали подобное лидерство) члены их возрастной группы. Это наблюдалось как в студенческих движениях, получивших мировое распространение, так и в странах, где происходили массовые рабочие волнения, как во Франции и Италии в 1968–1969 годах, где инициатива также исходила от молодых рабочих. Никто обладавший хотя бы минимальным опытом реальной жизни, т. е. ни один взрослый человек, не смог бы сочинить те самоуверенные, но совершенно абсурдные лозунги, которые появились в Париже в майские дни 1968 года и в Италии в “жаркую осень” 1969 года: например, tutto е subito (“всё и сейчас”) (Albers/Goldschmidt/Oehlke, р. 59, 184).

Новая “автономия” молодежи как отдельной социальной прослойки символизировалась феноменом, который, возможно, не имел аналогий со времен романтической эпохи начала девятнадцатого века: появлением героя, чья молодость и жизнь заканчиваются одновременно. Эта фигура, предвосхищенная в 1950‐е годы кинозвездой Джеймсом Дином, была обычной, возможно, идеально типической в области характерного культурного самовыражения молодежи – рок-музыке. Бадди Холли, Дженис Джоплин, Брайан Джонс из Rolling Stones, Боб Марли, Джими Хендрикс и ряд других поп-идолов стали жертвами стиля жизни, обрекавшего их на раннюю смерть. Их смерть символизировала то, что молодость, которую они олицетворяли, коротка по определению. Актером можно быть всю жизнь, однако первым любовником – лишь мгновенье.

Тем не менее, хотя состав молодежи постоянно меняется (студенческий возраст, как правило, длится не более трех-четырех лет), ее ряды все время пополняются. Появление юношества как самостоятельной социальной прослойки с энтузиазмом встретили производители потребительских товаров и менее радостно – старшие поколения, замечавшие все бóльшую разницу между теми, кто соглашался оставаться ребенком, и теми, кто настаивал на звании взрослого. В середине 1960‐х годов даже движение английских бойскаутов Баден-Пауэлла, отдавая дань времени, упразднило первую часть своего названия [boy – по‐английски “мальчик”] и заменило старое скаутское сомбреро на менее претенциозный берет (Gillis, 1974, р. 197).

Возрастные группы не являются чем‐то новым в обществе, и даже буржуазная цивилизация признавала наличие прослойки молодежи, взрослой в сексуальном отношении, но еще не переставшей расти физически и интеллектуально и не имеющей опыта взрослой жизни. То обстоятельство, что эта группа со временем становилась моложе по возрасту, поскольку половая зрелость наступала раньше (Floud et al., 1990), само по себе не меняло ситуацию. Это просто вызывало напряженность в отношениях между молодыми людьми и их родителями и учителями, настаивавшими на обращении с ними не как со взрослыми, каковыми они себя чувствовали, а как с детьми. В буржуазном обществе бытовало мнение, что молодым людям (в отличие от девушек) нужно время, чтобы перебеситься, а затем они остепенятся.

Новизна новой молодежной культуры была обусловлена тремя факторами. Во-первых, юность здесь рассматривалась не как подготовительная стадия к взрослой жизни, а в некотором смысле как финальная стадия развития человека. Подобное происходило и в спорте (где юность всегда побеждает), который теперь воплощал честолюбивые замыслы большего числа людей, чем какой‐либо другой вид деятельности, и где после тридцати жизнь действительно шла на спад (хорошо, если после достижения этого возраста она представляла хоть какой‐то интерес). То, что это не соответствовало реальному положению дел в обществе, где (за исключением спорта, некоторых форм развлечений и, возможно, чистой математики) власть, влияние и успехи, так же как и богатство, умножались с возрастом человека, являлось еще одним доказательством несовершенного устройства мира. Ведь после войны до 1970‐х годов миром фактически правила геронтократия в гораздо большей степени, чем когда‐либо раньше, а именно мужчины (женщины пока являлись редким исключением), ставшие взрослыми к концу, если не в начале, Первой мировой войны. Это было справедливо как для капиталистического мира (Аденауэр, де Голль, Франко, Черчилль), так и для социалистического (Сталин и Хрущев, Мао, Хо Ши Мин, Тито), а также для крупных постколониальных государств (Ганди, Неру, Сукарно). Лидер моложе сорока лет был редкостью даже в революционных режимах, возникших в результате военных переворотов, совершаемых, как правило, относительно молодыми офицерами, которым меньше терять, чем более старшим по возрасту. Отсюда во многом и международное влияние Фиделя Кастро, захватившего власть в возрасте тридцати двух лет.

Тем не менее молчаливый и, возможно, не всегда осознанный расчет на омоложение общества был сделан старыми и весьма процветающими отраслями, такими как производство косметики, предметов личной гигиены и средств для ухода для волосами, чья прибыль в основном шла из нескольких развитых стран[104]. С конца 1960‐х годов наметилась тенденция к снижению возрастного порога, дающего право на участие в голосовании, до восемнадцати лет (в США, Великобритании, Германии и Франции), а также тенденция к снижению возраста разрешенных сексуальных (гетеросексуальных) отношений. Парадоксально, но с увеличением продолжительности жизни и ростом количества пожилых людей в обществе, когда старческое одряхление замедлилось, по крайней мере среди привилегированных высших и средних классов, выход на пенсию ускорился. В трудные периоды времени ранний уход на пенсию стал излюбленным методом снижения стоимости рабочего труда. Руководящие работники компаний старше сорока, потерявшие работу, на личном опыте поняли, что им так же трудно найти новое место, как неквалифицированным рабочим и “белым воротничкам”.

Вторая новая черта молодежной культуры вытекает из первой: молодежь стала преобладающим фактором “развитой рыночной экономики”, частично потому, что теперь она представляла значительную покупательскую силу, частично оттого, что каждое новое поколение взрослых в свое время социализировалось как часть осознающей себя молодежной культуры и несло следы этого опыта, и не в последнюю очередь потому, что небывалая скорость технических изменений давала молодежи весомое преимущество перед более консервативными и менее адаптируемыми возрастными группами. Каков бы ни был возраст менеджмента IBM или Hitachi, новые компьютеры и новое программное обеспечение создавались двадцати-тридцатилетними специалистами. Даже когда подобные приборы и программы делались “для чайников”, поколение, которое не выросло в компьютерную эпоху, было убеждено в своей неполноценности по сравнению с молодежью. То, чему дети могли научиться у родителей, стало менее очевидным, чем то, что дети знали, а родители – нет. Роли поколений поменялись местами. Джинсы, намеренно простой стиль в одежде – мода, пришедшая из американских университетских кампусов, от студентов, которые не хотели выглядеть так, как их родители, стали носить не только в будни, но и в выходные люди творческих и других модных профессий даже немолодого возраста.

Третья характерная особенность новой молодежной культуры в урбанистическом обществе заключалась в ее необычайном интернационализме. Начиная с 1960‐х годов джинсы и рок-музыка стали отличительными чертами современной молодежи – меньшинства, предназначенного стать большинством, – во всех странах, где власть к ним относилась терпимо, и даже в некоторых странах, где ситуация была иной, как, например, в СССР (Starr, 1990, chapters 12, 13). Тексты рок-музыки зачастую даже не переводили с английского, что отражало повсеместную культурную гегемонию США в поп-культуре и в стиле жизни, хотя следует заметить, что главные центры западной молодежной культуры были противниками культурного шовинизма, особенно в музыке. Здесь приветствовались стили, пришедшие с островов Карибского моря, из Латинской Америки и, начиная с 1980‐х годов, из Африки.

Гегемония США в области массовой культуры не была новостью, однако изменился ее modus operandi[105]. В период между Первой и Второй мировыми войнами ее главным направлением являлась киноиндустрия, единственная, которая имела массовое распространение по всему миру. Эту продукцию видели сотни миллионов людей, и своего максимального масштаба она достигла сразу же после Второй мировой войны. С развитием телевидения, международного производства фильмов и окончанием эпохи голливудской системы студий эта американская индустрия потеряла толику своего господства и своей публики. В 1960 году она производила не более шестой части всего количества фильмов, выпускавшихся в мире, даже если не считать Японию и Индию (UN Statistical Yearbook, 1961), хотя в конце концов ей удалось вернуть большую часть своего господства. США никогда не пытались создать подобную сферу влияния на обширном и в языковом отношении более разнообразном рынке телевидения. Молодежный стиль распространялся непосредственно или путем неформального культурного осмоса через перевалочный пункт – Великобританию. Он распространялся путем пластинок, а впоследствии магнитофонных записей, главным средством популяризации которых, как и раньше, являлось старомодное радио. Он распространялся через образы, через личные контакты, возникавшие благодаря международному туризму, посылавшему небольшие, но растущие и влиятельные потоки молодых людей и девушек в джинсах по всему земному шару, через мировую сеть университетов, чьи возможности организовывать краткие сеансы международного общения стали очевидны в 1960‐е годы. Не в последнюю очередь стиль распространялся через мощное влияние моды, теперь достигшее масс и усиливавшееся внутри молодежных групп. Так родилась международная молодежная культура.

Могло ли это произойти в более ранний период? Почти наверняка нет. Круг приверженцев этой культуры был бы гораздо меньше в относительном и абсолютном отношении, если бы удлинение дневного обучения, и особенно появление многочисленных групп юношей и девушек одной возрастной группы, живущих вместе в университетах, резко не увеличило их число. Кроме того, в “золотую эпоху” подростки, вступившие на рынок рабочей силы после окончания школы (между 14 и 16 годами в развитых странах), могли гораздо свободней обращаться с деньгами, чем их предшественники, благодаря всеобщему процветанию и полной занятости, а также возросшему благосостоянию своих родителей, которые теперь не так нуждались во вкладе своих детей в семейный бюджет. Именно появление этого молодежного рынка в середине 1950‐х годов привело к прорыву в индустрии поп-музыки, а в Европе – к появлению и массовой индустрии моды. Начавшийся в это время британский “бум тинейджеров” был основан на том, что в городе с увеличением числа офисов и магазинов в их штате появилось много относительно хорошо оплачиваемых девушек, имевших более высокую покупательную способность, чем юноши, поскольку они меньше были предрасположены к традиционно мужским тратам на пиво и сигареты.

Этот бум “сначала проявился в отраслях, где покупки производили исключительно девушки, таких как производство блузок, юбок, косметики и пластинок поп-музыки” (Allen, 1968, р. 62–63), не говоря уже о концертах поп-музыки, где они были главными и самыми шумными посетителями. Покупательную способность молодежи можно измерить продажами грампластинок в США, которые выросли с 277 миллионов долларов в 1955 году, когда рок только появился, до 600 миллионов в 1959 году и двух миллиардов в 1973 году (Hobsbawm, 1993, р. xxix). Каждый член возрастной группы от пяти до восемнадцати лет в США в 1970 году тратил по крайней мере в пять раз больше денег на грампластинки, чем в 1955‐м. Чем богаче была страна, тем обширнее был бизнес грампластинок: молодежь США, Швеции, Западной Германии, Нидерландов и Великобритании тратила на них в семь – десять раз больше средств, чем их сверстники в более бедных, но быстро развивающихся странах, таких как Италия и Испания.

Сила свободного рынка облегчала молодежи задачу поиска материальных или культурных символов идентичности. Однако еще резче очерчивала границы этой идентичности огромная историческая пропасть, отделявшая поколение родившихся, скажем, до 1925 года от тех, кто был рожден после 1950 года, – эта пропасть между поколениями родителей и детей стала куда глубже, чем прежде. Большинство родителей тинейджеров остро ощутили ее в 1960‐е и продолжали ощущать позднее. Молодежь жила в обществе, отрезанном от своего прошлого, как это произошло в результате революции в Китае, Югославии и Египте, в результате завоевания и оккупации, как в Германии и Японии, или благодаря освобождению от колониальной зависимости. Она не была отягощена воспоминаниями о прежней эпохе. Кроме опыта великой общенациональной войны, которая на какое‐то время сплотила старых и молодых как в России, так и в Великобритании, у них не было возможности понять то, что пережили их родители, даже если те хотели рассказывать о прошлом, что большинство родителей в Германии, Франции и Японии делало неохотно. Как мог молодой индус, для которого Индийский национальный конгресс являлся лишь правительством, политическим механизмом, понять тех, для кого он был олицетворением борьбы за национальную независимость? Как замечательные молодые индийские экономисты, гордо прохаживавшиеся по коридорам университетов всего мира, могли понять своих собственных учителей, для которых пиком честолюбивых замыслов в колониальный период было обретение тех прав, которыми обладали их коллеги в метрополии?

Во время “золотой эпохи” эта пропасть все расширялась, по крайней мере так происходило до начала 1970‐х годов. Как могли мальчики и девочки, выросшие в эпоху полной занятости, понять опыт 1930‐х годов или, наоборот, как могло старшее поколение понять молодых, для которых работа была не тихой гаванью после штормового моря (особенно если она была подкреплена правом на пенсию), а чем‐то, что можно получить в любое время и бросить в любой момент, когда вдруг вздумается поехать на несколько месяцев в Непал? Этот конфликт поколений не ограничивался промышленно развитыми странами, поскольку резкое сокращение крестьянства создало сходный разрыв между “сельским” и “бывшим сельским” поколениями, поколениями ручного и автоматизированного труда. Профессора французской истории, воспитанные в той Франции, где почти каждый ребенок был родом из деревни или проводил там каникулы, в 1970‐е годы обнаружили, что должны объяснять студентам, чем занимаются доярки и как выглядит двор с навозной кучей посередине. К тому же эта пропасть между поколениями прослеживалась даже среди тех жителей земного шара (составлявших большинство), кого великие политические события этого века обошли стороной, или тех, кто задумывался о них лишь в той мере, в какой они повлияли на его собственную жизнь.

Однако вне зависимости от того, миновали ли их эти события, в большинстве своем жители земного шара теперь стали моложе, чем когда‐либо. В большей части стран третьего мира, где демографический сдвиг от высокой рождаемости к низкой еще не произошел, примерно от двух пятых до половины всего населения во второй половине двадцатого века были моложе четырнадцати лет. Как бы ни были сильны связи в семье, как ни крепка паутина традиций, не могло не существовать широкой пропасти между представлениями о жизни, опытом и надеждами молодежи и старших поколений. Политические изгнанники, вернувшиеся в Южную Африку в начале 1990‐х, совсем иначе понимали борьбу за идеалы Африканского национального конгресса, чем их юные товарищи, выступавшие под теми же знаменами в пригородах с чернокожим населением. И наоборот, могло ли большинство жителей Соуэто, родившихся уже после того, как Нельсон Мандела был посажен в тюрьму, не видеть в нем символ или икону? В этих странах пропасть между поколениями во многом была даже глубже, чем на Западе, где старых и молодых связывали воедино незыблемость государственных институтов и политическая преемственность.

III

Молодежная культура стала матрицей культурной революции в более широком смысле этого слова – как революции в привычках и обычаях, в способах проведения досуга и в области коммерческого искусства, которое все больше формировало атмосферу городской жизни. В связи с этим важны две ее характерные черты. Она тяготела одновременно к народности и к отрицанию социально обусловленной морали, особенно в вопросах личного поведения. Каждый мог “заниматься своим делом” с минимальными ограничениями извне, хотя на практике давление со стороны окружения и мода навязывали такое же единообразие, как и раньше, по крайней мере в одинаковых возрастных группах и субкультурах.

То обстоятельство, что высший социальный слой вдохновлялся тем, что он находил у “народа”, само по себе было не ново. Даже если не брать пример королевы Марии-Антуанетты, игравшей в доярку, романтики обожали сельскую народную культуру, народную музыку и танец, интеллектуалы (например, Бодлер) испытывали урбанистическое nostalgie de la boue (стремление к сточной канаве), а многие викторианцы обнаружили, что секс с кем‐либо из низших слоев общества (пол зависел от пристрастия) вызывал новые острые ощущения. (Эти чувства вовсе не исчезли в конце двадцатого века.) В “век империи” культурное влияние вначале систематически росло (Век империи, глава 9) благодаря мощной волне нового народного искусства, а также воздействия кино, являвшегося преимущественно продуктом массового рынка. Однако большинство популярных и коммерческих развлечений в период между мировыми войнами по‐прежнему во многом находилось под господствующим влиянием среднего класса или вошло в моду благодаря ему. Классическая индустрия Голливуда была, помимо всего прочего, респектабельной, ее социальным идеалом являлась американская версия “твердых семейных устоев”, ее идеологией – патриотическая риторика. Однако в погоне за кассовым успехом она создала вестерн – жанр, несовместимый с моралью серии фильмов “Энди Харди” (1937–1947), завоевавших награду Американской академии кино за “пропаганду американского образа жизни” (Halliwell, 1988, р. 321). И хотя ранние гангстерские фильмы были способны идеализировать преступников, нравственный порядок вскоре был восстановлен, поскольку находился в надежных руках Голливудского кодекса кинопроизводства (1934–1966), который ограничил время экранных поцелуев (с сомкнутыми губами) максимумом в тридцать секунд. Величайшие триумфы Голливуда, например “Унесенные ветром”, были основаны на романах, предназначенных для американских обывателей среднего класса, и принадлежали этой культурной среде столь же безраздельно, как “Ярмарка тщеславия” Теккерея или “Сирано де Бержерак” Эдмона Ростана. Лишь фривольный и демократичный жанр водевиля и рожденный в цирке жанр кинокомедии отчасти противостоял этой гегемонии буржуазного вкуса, хотя в 1930‐е годы даже они отступили под напором блестящего бульварного жанра – голливудской crazy comedy.

Блистательный бродвейский мюзикл межвоенных лет с его танцевальными мелодиями и балладами опять же был жанром буржуазным, хотя и немыслимым без влияния джаза. Мюзиклы создавались для нью-йоркского среднего класса, а их либретто и тексты были прямо адресованы зрителям, считавшим себя искушенными столичными эстетами. Даже беглое сравнение лирики Коула Портера с песнями Rolling Stones это подтвердит. Подобно золотому веку Голливуда, золотой век Бродвея опирался на симбиоз вульгарного и респектабельного, не имея при этом народных корней.

Новизна 1950‐х годов заключалась в том, что молодежь высшего и среднего классов, по крайней мере в англосаксонских странах, все больше задававшая тон в мире, начала перенимать моду в музыке, одежде и даже в языке у городских низших классов. Рок-музыка являлась самым ярким тому примером. В середине 1950‐х годов она внезапно вырвалась из гетто каталогов “расовой музыки” или “ритм-энд-блюза” американских звукозаписывающих компаний, ориентированных на бедное негритянское население США, и стала международным языком общения молодежи, особенно белой. В прошлом юные модники из рабочей среды порой заимствовали свой стиль у высшего общества или в такой субкультуре среднего класса, как артистическая богема; для девушек из рабочего класса это было даже более характерно. Теперь, казалось, все происходило наоборот. Рынок моды для рабочей молодежи утвердил свою независимость и начал задавать тон в моде привилегированных классов. По мере победного наступления джинсов (для обоих полов) парижская haute couture отступила или, скорее, признала свое поражение и стала использовать престижные марки для продажи массовой продукции, непосредственно или по лицензии. Кстати, в 1965 году французская легкая промышленность впервые выпустила женских брюк больше, чем юбок (Veillon, р. 6). Молодые аристократы начали в разговоре проглатывать окончания слов, подражая речи лондонских рабочих, хотя в Великобритании отличительной чертой представителей высшего класса всегда была их безупречная речь[106]. Респектабельные молодые люди и девушки начали копировать крайне нереспектабельную мачистскую манеру, прежде характерную только для рабочих, солдат и им подобных, а именно использование непристойных выражений в разговорной речи. Литература тоже старалась не отставать: один блестящий театральный критик обогатил радиоэфир словом fuck. Впервые в истории сказки Золушка стала королевой бала, так и не надев роскошного наряда.

Это изменение вкусов в сторону простонародности у молодежи среднего и высшего классов западного общества, у которого были аналоги и в странах третьего мира – например, чемпионат по самбе, устроенный бразильскими интеллектуалами[107], – могло иметь некоторую связь с вспыхнувшим несколько лет спустя массовым увлечением студентов, принадлежащих к среднему классу, революционной политикой и идеологией. Мода часто бывает пророческой. Также почти наверняка у молодежи мужского пола эту тенденцию подкрепило появление в возникшей атмосфере либерализма гомосексуальной субкультуры, имевшей весьма важное значение, поскольку она породила новые течения в моде и искусстве. Хотя, возможно, простонародный стиль был просто удобным способом продемонстрировать отказ от ценностей прежних поколений, или, точнее, языком, с помощью которого молодежь пыталась нащупать пути общения с миром, где правила и ценности родителей уже не были актуальны.

Принципиальное отрицание прежних норм как свойство новой молодежной культуры наиболее явно проступало в ее интеллектуальных проявлениях, например в мгновенно ставшем знаменитым лозунге мая 1968 года в Париже “Запрещено запрещать” и в максиме американского поп-радикала Джерри Рубина о том, что нельзя доверять тем, “кто не мотал срок в тюрьме” (Wiener, 1984, р. 204). Вопреки первому впечатлению, это были не политические декларации в традиционном или даже узком смысле, направленные на отмену репрессивных законов. Не это являлось их целью. Это были публичные заявления о личных чувствах и желаниях. Как гласил майский плакат 1968 года, “я принимаю мои желания за реальность, потому что верю в реальность моих желаний” (Katsiaficas, 1987, p. 101). Даже тогда, когда такие желания объединялись в публичных манифестациях, группах и движениях, даже если производили впечатление, а иногда и реальный эффект массового восстания, в их основе лежала субъективность. Лозунг “Личное – это политическое” стал кредо нового феминизма и, возможно, самым устойчивым результатом периода радикализации. Его смысл заключался не только в том, что политические убеждения имеют личную мотивацию и решают личные задачи и что критерием политического успеха является степень воздействия на людей. По мнению некоторых, это просто означало: “Я назову политикой все, что меня беспокоит”. Как гласил заголовок одной книги 1970‐х годов, “жир – это феминистская тема” (Orbach, 1978).

Лозунг мая 1968 года “Когда я думаю о революции, мне хочется заниматься любовью” привел бы в замешательство не только Ленина, но даже Руфь Фишер, воинствующую молодую венскую коммунистку, чью борьбу за сексуальную свободу Ленин резко критиковал (Zetkin, 1968, р. 28 ff). И наоборот, даже самому политически сознательному неомарксисту-ленинисту 1960–1970‐х годов был бы совершенно непонятен описанный Брехтом агент Коминтерна, который, подобно путешествующему коммивояжеру, “не благоговел перед любовью”[108] (“Der Liebe pflegte ich achtlos” – Brecht, 1976, II, p. 722). Для них, безусловно, главное было то, чего собирались достичь революционеры своими действиями, а не то, что они делали и что при этом чувствовали. Между занятиями любовью и революцией нельзя было провести четкую границу.

Таким образом, личное и социальное освобождение шли рука об руку, причем самыми очевидными способами расшатать основы государства, власть родителей и соседей, законы и условности были секс и наркотики. Что касается первого, т. е. секса, то он, во всем своем многообразии, отнюдь не был новостью. Меланхоличный консервативный поэт, написавший, что “сексуальные отношения начались в 1963 году” (Larkin, 1988, р. 167), имел в виду не то, что до 1960‐х годов сексом никто не занимался, а то, что секс изменил свою общественную природу после выхода романа “Любовник леди Чаттерлей” и выпуска первой долгоиграющей пластинки Beatles. Если некие действия раньше были запрещены, продемонстрировать свой протест против старых обычаев было несложно. Но если к чему‐то относились терпимо, официально или неофициально, как, например, к лесбийским отношениям, такая демонстрация должна быть из ряда вон выходящей. Поэтому стало важным публичное признание того, что до сих пор считалось запрещенным или нетрадиционным (coming out). Однако наркотики, употребление которых до этого ограничивалось немногочисленными субкультурами высшего и низшего общества и отдельными маргиналами, почти не испытали на себе либерального влияния законодательства. Они распространялись не только как знак протеста, поскольку ощущения, которые они давали, были притягательны сами по себе. Тем не менее употребление наркотиков официально считалось незаконным, поэтому сам факт, что марихуана, наиболее популярный среди западной молодежи наркотик, была, вероятно, не так вредна, как алкоголь или табак, превратил курение ее (как правило, действие социальное) не просто в вызов, но в жест превосходства над теми, кто ее запретил. На диких побережьях, где встречались в 1960‐е годы американские фанаты рока и студенты-радикалы, зачастую стиралась граница между обкуренностью и желанием строить баррикады.

Расширение сферы публично разрешенного поведения, включая сексуальное, породило поступки, до этого считавшиеся неприемлемыми или даже асоциальными, и, несомненно, сделало их более заметными. Так, в США публичное появление гомосексуальной субкультуры в двух городах-законодателях моды – Сан-Франциско и Нью-Йорке – произошло лишь в середине 1960‐х годов, а политическое влияние она приобрела лишь в 1970‐е (Duberman et al., 1989, р. 460). Однако главным в этих изменениях было то, что, прямо или косвенно, они отвергали исторически установившийся порядок человеческих взаимоотношений в обществе, который выражали, санкционировали и символизировали социальные нормы и запреты.

Еще более значимым стало то, что подобный отказ от прежних ценностей происходил не во имя какой‐либо другой модели общества (хотя новому способу борьбы за свободу личности были даны идеологические обоснования теми, кто чувствовал потребность в подобных ярлыках)[109], а во имя неограниченной свободы индивидуальных желаний. Он допускал беспредельное царство эгоистического индивидуализма. Парадоксально, но эти бунтари против устоев и запретов разделяли исходные посылки, на которых было построено общество массового потребления, или, по крайней мере, те психологические мотивации, которые продавцы потребительских товаров и услуг считали самыми эффективными для их продажи.

Подразумевалось, что теперь мир состоит из нескольких миллиардов человеческих существ, характеризуемых их индивидуальными желаниями, включая те, которые до этого запрещались или не одобрялись, но теперь были разрешены – не потому что стали приемлемы с точки зрения морали, а потому что их разделяли слишком многие. Так, до начала 1990‐х годов, несмотря на официальную либерализацию, наркотики не были разрешены. Их продолжали запрещать с различной степенью строгости и малой степенью эффективности, поскольку с конца 1960‐х годов начал стремительно развиваться рынок кокаина, главным образом среди процветающего среднего класса Северной Америки и, немного позже, Западной Европы. Это обстоятельство, как и рост потребления героина несколько ранее и в более плебейской среде (в основном также в Северной Америке), впервые превратило нарушение закона в по‐настоящему большой бизнес (Arlacchi, 1983, р. 215, 208).

IV

Таким образом, культурную революцию конца двадцатого века лучше всего представить как победу индивида над обществом или, скорее, как разрыв связей, которые до этого объединяли людей в социальные структуры. Ибо такие структуры состояли не только из отношений между человеческими существами и форм их организации, но также из идеальных образцов и ожидаемых моделей поведения людей; их роли были установлены, хотя и не всегда записаны. Отсюда болезненное чувство незащищенности, когда прежние нормы поведения либо уничтожены, либо утратили смысл, а также непонимание между теми, кто переживал эту потерю, и теми, кто был слишком молод и не видел ничего иного, кроме атомизированного общества.

Так, один бразильский антрополог в 1980‐е годы проанализировал переживания мужчин среднего класса, воспитанных в средиземноморской культуре с ее понятиями чести и позора. В это время участились случаи грабежей, и мужчины стали подвергаться нападениям многочисленных групп грабителей, требовавших от них денег и угрожавших насилием их подругам. Предполагалось, что в таких обстоятельствах джентльмен будет защищать женщину, если не деньги, даже ценой собственной жизни, а леди предпочтет смерть бесчестию. Однако в реальной обстановке больших городов в конце двадцатого века было непохоже, что сопротивление, оказанное джентльменом, может спасти кошелек или женскую честь. Разумнее было отступить, чтобы не вывести агрессора из себя и помешать ему нанести реальные увечья, если не убийство. Что касается чести женщины, которая по традиции должна была быть девственницей до брака, а после него сохранять верность мужу, то что именно следовало здесь защищать в 1980‐е годы, когда так изменились взгляды на сексуальное поведение как мужчин, так и женщин? Тем не менее, как показали исследования антрополога, все эти соображения не делали ситуацию менее травматичной, что неудивительно. Даже менее экстремальные ситуации могли породить неуверенность и угрызения совести – например, обычное любовное свидание. В результате альтернативами прежним нормам поведения, какими бы они ни были неразумными, могли оказаться не новые разумные нормы и обычаи, а полное отсутствие правил и полная несогласованность в том, что следует делать.

В большинстве стран мира старые социальные структуры и обычаи, хотя и подрываемые в течение четверти века беспрецедентными социальными и экономическими изменениями, были расшатаны, но еще не разрушены. Это было удачей для большей части человечества, особенно для бедных, поскольку наличие сети родственных, общественных и соседских связей имело ключевое значение для экономического выживания и особенно для успеха в изменяющемся мире. В большинстве стран третьего мира эта сеть действовала как сочетание информационной службы, обмена рабочей силой, фонда труда и капитала, механизма накопления сбережений и системы социальной безопасности. Именно наличие сплоченных семей помогает объяснить экономические успехи в некоторых частях света, например на Дальнем Востоке.

В более традиционных обществах эти связи были расшатаны главным образом потому, что успехи коммерческой экономики подорвали веру в справедливость прежнего общественного строя, основанного на неравенстве; желания граждан стали более эгалитарными, а рациональные оправдания неравенства были подорваны. Так, богатство и расточительность индийских раджей (как и известное освобождение от налогов имущества британской королевской семьи, не вызывавшее возражений вплоть до 1990‐х годов) не вызывали такой зависти и возмущения у их подданных, какую может вызывать материальное благополучие соседа. Фигуры, облеченные властью, играли особую роль в общественном строе (а может быть, даже в космическом порядке) и, как верили их подданные, поддерживали и стабилизировали государство, а также являлись его символами. В Японии простые граждане с еще большей терпимостью относились к привилегиям и роскоши своих деловых магнатов, поскольку рассматривали их не как частным образом накопленное богатство, а в первую очередь как атрибут официальной должности в экономике страны. Англичане точно так же относились к атрибутам роскоши членов британского кабинета министров – лимузинам, официальным резиденциям и т. п.: их отбирали в считаные часы, как только министр покидал пост, к которому все это прилагалось. Реальное распределение доходов в Японии, как мы знаем, было гораздо более справедливым, чем в западных обществах. Однако в 1980‐е годы даже сторонние наблюдатели вряд ли могли не заметить, что во время десятилетнего экономического бума концентрация личного благосостояния в руках небольшой группы магнатов и его публичная демонстрация сделали контраст между условиями жизни простых японцев (гораздо более скромными, чем у жителей Запада, занимающих сходное положение) и условиями жизни богачей еще более разительным. Возможно, впервые богатых больше не могли в достаточной мере защитить так называемые законные привилегии, полученные на службе государству и обществу.

На Западе десятилетия социальной революции вызвали в обществе гораздо большие разрушения. Крайности такого распада наиболее ясно видны в идеологическом дискурсе западного fin de siècle[110], особенно в публичных утверждениях, которые, не претендуя на аналитическую глубину, были понятны широким массам населения. Например, тезис (одно время бытовавший в некоторых феминистских кругах) о том, что домашняя работа женщин должна оплачиваться по рыночным расценкам, или утверждение о правомерности реформы закона об абортах с точки зрения неограниченного и абстрактного “права на выбор” личности (женщины)[111]. Всепроникающее влияние неоклассической экономики, постепенно занимавшей в секулярном западном обществе место теологии, а также влияние крайне индивидуалистической американской юриспруденции (как следствие культурной гегемонии США) поддерживали подобную риторику. Она нашла свое политическое воплощение в словах британского премьер-министра Маргарет Тэтчер: “Общества не существует, есть только отдельные мужчины и женщины”.

Но сколь ни были велики издержки теории, практика зачастую изобиловала неменьшими крайностями. В 1970‐е годы в англосаксонских государствах социальные реформаторы, справедливо потрясенные (что периодически случается с исследователями) последствиями содержания в больницах людей с умственными отклонениями, время от времени довольно успешно проводили кампании в защиту их прав и требовали, чтобы как можно большее их число было освобождено из лечебниц и передано на “попечение общины”. Но в крупных городах Запада больше не существовало сообщества, которое могло бы о них заботиться. У этих людей не было родни. Их никто не знал. В результате по улицам Нью-Йорка и других больших городов стали бродить бездомные нищие с пластиковыми пакетами, жестикулируя и беседуя сами с собой. Если повезет (или наоборот, не повезет, это как посмотреть), они в конечном итоге перебирались из больниц, откуда их выгнали, в тюрьмы, которые в США стали главным вместилищем социальных проблем американского общества, особенно его чернокожей части. В 1991 году 15 % всего контингента заключенных США – самого большого в мире (426 заключенных на 100 тысяч населения) – составляли люди с психическими заболеваниями (Walker, 1991; Human Development, 1991, p. 32, Fig. 2.10).

Особенно сильно новый моральный индивидуализм подорвал такие традиционные западные институты, как семья и церковь, резкий упадок которых произошел в последней трети двадцатого века. Основы католического общества рушились с поразительной скоростью. В 1960‐е годы посещаемость месс в Квебеке (Канада) снизилась с 80 до 20 %, а традиционно высокая рождаемость во Французской Канаде упала ниже средней рождаемости по стране (Bernier/Воilу, 1986). Освобождение женщин или, скорее, их стремление взять в свои руки контроль над рождаемостью, включая аборты и право на развод, глубоко вогнали клин между церковью и семьей (см. Век капитала), что становилось все более очевидным даже в самых ортодоксальных католических странах, таких как Ирландия, папская Италия и (после падения коммунизма) даже Польша. Стремление получить профессию священника и тяга к другим формам религиозной жизни резко снизились, так же как и желание давать обет безбрачия, реального или официального. Одним словом, хорошо это или плохо, но моральный и материальный авторитет церкви рухнул в пропасть, разверзшуюся между правилами жизни и морали, которые она проповедовала, и жизненными реалиями конца двадцатого века. Западные церкви, которые имели меньшее влияние на своих прихожан, включая даже некоторые старейшие протестантские секты, приходили в упадок еще быстрее.

Материальные последствия ослабления традиционных семейных связей были, возможно, еще более серьезными, поскольку, как мы видели, семья являлась не только средством воспроизводства, но также и инструментом социального сотрудничества. В качестве такого инструмента она была важна для поддержания как аграрной, так и ранней индустриальной экономики, не только локальной, но и мировой. Отчасти это происходило оттого, что в бизнесе не было придумано никакой адекватной безличной структуры до того, как в конце девятнадцатого века концентрация капитала и развитие большого бизнеса не породили современную корпоративную организацию, ту самую “видимую руку” (visible hand) (Chandler, 1977), которой суждено было стать дополнением к “невидимой руке” Адама Смита[112]. Но еще более важной причиной было то, что рынок сам по себе не может гарантировать наличия главного элемента в любой системе частного предпринимательства – доверия или его правового эквивалента, выполнения контрактов. Для этого требовалась власть государства (о чем политические теоретики индивидуализма семнадцатого века прекрасно знали) или родственные и общественные связи. Так, международной торговлей, банковским делом и финансами – отраслями, приносившими большие прибыли и связанными с большими рисками, – наиболее успешно руководили имеющие родственные связи группы предпринимателей предпочтительно одинаковых религиозных убеждений, например евреи, квакеры или гугеноты. И даже в конце двадцатого века такие связи были все еще необходимы в криминальном бизнесе, который не только нарушал закон, но и не был им защищен. В ситуации, когда ничто больше не гарантирует исполнения контрактов, это могут сделать только родственные связи или угроза смерти. Именно поэтому наиболее удачливые семьи калабрийской мафии состояли из большого числа братьев (Ciconte, 1992, р. 361–362).

Однако теперь подрывались даже эти внеэкономические групповые связи и солидарность, как и моральные устои, существовавшие вместе с ними. Они были старше современного буржуазного индустриального общества, но смогли к нему адаптироваться и составляли его существенную часть. Но старый моральный словарь прав и обязанностей, взаимных обязательств, грехов и добродетелей, самопожертвования, принципов, наград и наказаний оказался непереводим на новый язык. Теперь прежние практики и институты как способ упорядочивания общества, связывания людей друг с другом и обеспечения социального взаимодействия и воспроизводства отторгались, а следовательно, их способность структурировать социальную жизнь людей по большей части была утрачена. Они были просто сведены к выражению личных предпочтений и к требованию того, чтобы закон прислушался к этим предпочтениям[113]. Воцарились неуверенность и непредсказуемость. Стрелка компаса больше не указывала на север, карты оказались бесполезны. В большинстве развитых стран это становилось все более очевидным начиная с 1960‐х годов и находило идеологическое выражение в ряде теорий, от крайнего либерализма свободного рынка до постмодернизма и подобных ему направлений, которые пытались обойти проблему оценок и ценностей или, скорее, свести их к единому знаменателю неограниченной свободы личности.

Первоначально преимущества массовой социальной либерализации представлялись неоспоримыми всем, кроме самых закоренелых реакционеров, а ее цена минимальной; к тому же казалось, что она не предполагает экономической либерализации. Волна процветания, нахлынувшая на обитателей цивилизованных частей света, усиленная все более всеобъемлющими и щедрыми системами социальной защиты, заслонила социальные проблемы. Быть единственным родителем (т. е. главным образом матерью-одиночкой) все еще означало жить в бедности, но в современных государствах “всеобщего благоденствия” это также гарантировало прожиточный минимум и крышу над головой. Пенсионная система, службы социального обеспечения и опеки над престарелыми заботились об одиноких стариках, чьи дети не могли или не хотели думать о своих родителях. Аналогичным образом осуществлялись и другие функции, некогда бывшие частью семейных обязанностей, например перенесение заботы о детях с матерей на общественные детские ясли и детские сады, чего давно уже требовали социалисты, озабоченные нуждами работающих матерей.

И трезвый расчет, и историческое развитие, казалось, указывали то же направление, что и различные виды прогрессивной идеологии, включая все критиковавшие традиционную семью за закрепление подчиненного положения женщин, детей и подростков или на более общих либертарианских основаниях. Кроме того, их объединяла борьба за свободу личности. В материальном отношении государственное обеспечение было, несомненно, лучше, чем то, что по бедности или другим причинам могли позволить себе большинство семей. То, что дети в демократических государствах, переживших мировые войны, были более здоровыми и питались лучше, чем раньше, доказывало эту точку зрения. То, что государства “всеобщего благоденствия” выжили в богатых странах в конце двадцатого века, несмотря на систематические атаки идеологов свободного рынка и их сторонников в правительствах, подтверждало это. Более того, утверждение, что роль семьи “уменьшается по мере укрепления государственных институтов”, стало общим местом для социологов и социальных антропологов. Так или иначе, значение семьи снижалось на фоне “роста экономического и социального индивидуализма в индустриальных обществах” (Goody, 1968, р. 402–403). Одним словом, как давно уже предсказывали, Gemeinschaft уступал дорогу Gesellschaft: общины отходили на второй план под натиском индивидуалов, объединенных в анонимные общества.

Материальные преимущества жизни в мире, в котором община и семья утратили свое значение, были и остаются неоспоримыми. Но мало кто понимал, как много в современном индустриальном обществе до середины двадцатого века зависело от симбиоза старых общинных и семейных устоев с новым обществом и сколь драматичны должны быть последствия его резкого разрушения. Это стало очевидно в эпоху неолиберальной идеологии, когда мрачный термин “низший класс” около 1980 года вновь возник в социально-политическом словаре[114]. Он обозначал людей, которые в развитом обществе после того, как закончилась эпоха полной занятости, не смогли или не захотели найти себе и своим семьям места в рыночной экономике (дополненной системой социальной защиты), что достаточно успешно делали две трети жителей этих стран, во всяком случае до 1990‐х годов (отсюда выражение “общество двух третей”, придуманное в это десятилетие немецким социал-демократом и политиком Петером Глотцем). Само выражение “низший класс” (underclass), как и старое “дно общества” (underworld), подразумевало людей, являвшихся исключением из “нормального” общества. Представители “низшего класса” рассчитывали в основном на муниципальное жилье и государственные пособия, даже когда дополняли свои доходы связями с теневой экономикой или криминалом, т. е. теми областями экономики, куда не добиралась налоговая система. Однако, поскольку в этой прослойке семейные связи в большой степени были порваны, даже участие ее в неформальной экономике (легальной или нелегальной) было незначительным и нестабильным. Ибо, как доказали страны третьего мира с массовой иммиграцией их обитателей в северные государства, даже теневая экономика, процветающая в трущобах и барачных поселках нелегальных иммигрантов, способна работать только при наличии родственных связей.

Бедная часть городского негритянского населения, которая составляла большую часть всего негритянского населения США[115], являла собой пример такого “низшего класса”, т. е. прослойки, фактически выброшенной из официального общества и с рынка рабочей силы. Многие представители молодежи “низшего класса”, особенно юноши, зачастую относили себя к антиобществу, в котором законы не действуют. Этот феномен наблюдался не только среди людей одного цвета кожи. С упадком отраслей промышленности, развитых в девятнадцатом и начале двадцатого века, требовавших применения рабочей силы, такой “низший класс” начал появляться во многих странах. Однако в муниципальных жилых домах, построенных властями для тех, кто не мог позволить себе покупку дома или наем квартиры по рыночной цене, теперь населенных “низшим классом”, также не было общин и достаточно крепких родственных связей. Даже добрососедские отношения (последний пережиток общинного образа жизни) вряд ли могли сохраниться в атмосфере всеобщего страха перед “трудными” подростками, теперь все чаще вооруженными, которые промышляли в этих “джунглях Гоббса”.

В некоторых частях света, однако, люди продолжали жить бок о бок, оставаясь при этом общественными существами; здесь сохранились общины, а вместе с ними и социальные устои, хотя в большинстве случаев крайне слабые. Можно ли причислять “низший класс” к меньшинствам в такой стране, как Бразилия, где в середине 1980‐х годов богатая часть населения, составлявшая 20 %, получала более 60 % всего национального дохода, в то время как на долю беднейших 40 % приходилось всего 10 % или даже меньше (UN World Social Situation, 1984, p. 84)? В основном это была жизнь с неравным общественным положением и доходами. Однако, как правило, в ней все еще не было той ненадежности, которая имелась в городской жизни развитых государств, где прежние нормы поведения были разрушены, а на их месте возник вакуум. Печальный парадокс, характерный для конца двадцатого века, заключался в том, что по всем критериям социального благополучия и стабильности жизнь в реакционной, но имеющей традиционные социальные структуры Северной Ирландии, с ее безработицей и проблемами, возникшими в результате двадцати лет непрекращающейся гражданской войны, была лучше и даже безопаснее, чем жизнь в большинстве крупных городов Соединенного Королевства.

Драма рухнувших традиций и утраченных ценностей заключалась не столько в материальных неудобствах из‐за отсутствия социальных и личных услуг, которые раньше предоставляли семья и община. В процветающих государствах “всеобщего благоденствия” их можно было заменить, хотя в бедных частях света большей части человечества пока еще не на что было полагаться, кроме родственников, частной финансовой поддержки и взаимопомощи. Главная проблема была в распаде старой системы ценностей и тех обычаев и условностей, что контролировали человеческое поведение. Это была серьезная потеря. Она нашла свое отражение в развитии явления, которое стало называться (опять‐таки в США, где этот феномен проявился в конце 1960‐х годов) “политикой самоидентификации”. Это были, как правило, этнические/национальные и религиозные воинствующие ностальгические движения, стремящиеся восстановить твердые устои и гарантии защищенности, существовавшие в прошлом. Скорее это были крики о помощи, чем конкретные программы, – они призывали к созданию некоего “сообщества”, на которое можно опереться в распадающемся мире; некой “семьи”, которая спасет от социальной изоляции; некоего убежища в джунглях. Любому реалистичному наблюдателю и большинству правительств было ясно, что преступность нельзя уменьшить или даже просто взять под контроль путем смертной казни или осуждения преступников на долгие тюремные сроки, но любому политику было известно, какой огромной эмоционально заряженной силой, не всегда рациональной, обладают массовые требования простых граждан наказать тех, кто идет против социума.

Имелись и политические последствия изнашивания и схлопывания старых социальных структур и систем ценностей. К тому же с наступлением 1980‐х годов, в основном проходивших под знаком “чистого рынка”, становилось все более очевидно, что подобное развитие событий представляет опасность и для победоносной капиталистической экономики.

Ибо капиталистическая система, даже построенная на рыночных отношениях, опиралась на ряд элементов, которые не имели внутренней связи с той погоней за индивидуальной выгодой, которая, по Адаму Смиту, давала топливо двигателю. Она опиралась на “привычку к труду”, которую Адам Смит считал одним из основных мотивов человеческого поведения, на готовность человеческих существ откладывать немедленное удовлетворение на длительное время, т. е. сберегать и инвестировать с расчетом на будущие прибыли, ради возможности гордиться своими достижениями, на привычку к взаимному доверию и на другие соображения, которых стремление к получению максимальной выгоды не предполагало. Семья стала неотъемлемой частью раннего капитализма, потому что она обеспечивала его подобными мотивациями. То же делали и привычка к труду, привычка к повиновению и преданности, включая преданность сотрудников своей фирме, и другие формы поведения, которые нельзя было подогнать под теорию рационального выбора, основанную на максимизации прибыли. Капитализм мог работать в отсутствие всех этих мотиваций, но при этом смысл работы становился неясным и сомнительным даже для самих бизнесменов. Так случилось, когда наступила мода на пиратские захваты корпораций и другие финансовые спекуляции, в 1980‐е годы охватившая финансовые регионы таких сверхсвободных рыночных государств, как США и Великобритания, и фактически разрушившая связь между стремлением к получению прибыли и экономикой как системой производства. Именно поэтому капиталистические страны, которые еще не забыли, что экономический рост достигается не одной только максимизацией прибыли (Германия, Япония, Франция), сделали так, что подобные захваты стали невозможны или очень затруднительны.

Карл Поланьи, обозревая во время Второй мировой войны руины цивилизации девятнадцатого века, обратил внимание на необычность и беспрецедентность предпосылок, на которых она была построена, – предпосылок саморегулирующейся мировой рыночной системы. Он утверждал, что отмеченная Адамом Смитом “склонность человека к торгу и обмену” создала стимулы для возникновения “хозяйственной организации, которая и практически, и теоретически исходила из того, что всей экономической деятельностью человечества и чуть ли не всеми его политическими, интеллектуальными и духовными устремлениями управляет именно эта склонность” (Polanyi, 1945, р. 50–51). Однако Поланьи преувеличивал здравый смысл тогдашнего капитализма, так же как Адам Смит преувеличивал ту степень, до которой само по себе стремление людей к экономической прибыли автоматически могло увеличить благосостояние наций.

Точно так же как мы считаем само собой разумеющимся наличие воздуха, которым мы дышим и благодаря которому возможна вся наша деятельность, капитализм считал само собой разумеющейся ту унаследованную от прошлого атмосферу, в которой он существовал. Он обнаружил, как важна была эта атмосфера, только когда она стала исчезать. Другими словами, капитализм процветал, поскольку являлся не только капиталистическим. Максимизация прибыли и ее накопление были необходимыми, однако недостаточными условиями для его успеха. Именно культурная революция последней трети двадцатого века, положившая начало разрушению исторического наследия капитализма, в полной мере обнажила этот факт. Историческая ирония неолиберализма, ставшего модным в 1970–1980‐е годы и смотревшего свысока на рухнувшие коммунистические режимы, заключалась в том, что он победил в тот самый момент, когда перестал внушать прежнее доверие. Рынок заявил о своей победе, когда его уязвимость и несовершенство нельзя было больше скрывать.

Наиболее ощутимо культурная революция проявилась в урбанизированных “индустриальных рыночных экономиках” старых центров капиталистического производства. Однако, как мы увидим ниже, небывалые экономические и общественные силы, вырвавшиеся на свободу в конце двадцатого века, изменили также и страны, теперь именуемые “третьим миром”.

Глава двенадцатая