Эпоха крайностей. Короткий двадцатый век (1914–1991) — страница 17 из 32

Третий мир

[Я предположил, что] без чтения по вечерам жизнь в [египетских] сельских имениях должна тянуться мучительно и что удобное кресло и хорошая книга на прохладной веранде делают ее гораздо приятней. Мой друг немедленно ответил: “Вы думаете, что землевладелец в этом районе может сидеть после обеда на ярко освещенной веранде и его не застрелят?” Я бы и сам мог это сообразить.

Рассел Паша (Russell Pasha, 1949)

Всякий раз, когда разговор заходил о взаимной поддержке и о предложении денег взаймы как составной части такой поддержки, местные жители начинали сокрушаться по поводу духа отчуждения и недоверия, возобладавшего среди крестьян <…> Эти высказывания всегда сопровождались ссылками на то, что люди в деревне в денежных вопросах становятся все более расчетливыми. Потом крестьяне неизменно пускались в воспоминания о “прежних временах”, когда каждый был готов предложить нуждающемуся свою помощь.

Абдул Рахим (Abdul Rahim, 1973)

I

Деколонизация и революции резко изменили политическую карту мира. В Азии число признанных международным сообществом независимых государств увеличилось пятикратно. В Африке, где в 1939 году было только одно такое государство, теперь их стало уже около пятидесяти. Даже на Американском континенте, где в результате освобождения от колониальной зависимости в начале девятнадцатого века появилось около двадцати латиноамериканских республик, нынешняя деколонизация добавила к ним еще дюжину. Однако важным здесь было не их число, а нарастающий демографический вес и политическое влияние.

Все это стало последствием бурного роста населения в странах зависимого мира после Второй мировой войны, в результате которого изменился – и продолжает меняться – баланс мирового населения. Со времен первой промышленной революции, а возможно начиная с шестнадцатого века, прирост населения шел быстрее в развитых, т. е. европейских странах мира. В 1750 году в этих странах насчитывалось менее 20 % жителей земного шара, а к 1900 году их население многократно увеличилось и составляло почти треть всего человечества. В “эпоху катастроф” этот процесс остановился, однако с середины двадцатого века начался беспрецедентный рост населения всего земного шара, особенно в регионах, которые некогда находились во власти горстки империй. Общее население стран – членов Организации экономического сотрудничества и развития (ОЭСР), участие в которой означает принадлежность страны к “развитому миру”, в конце 1980‐х годов составляло не более 15 % всего населения земного шара, и эта доля имела тенденцию к уменьшению (если не учитывать фактор иммиграции), поскольку в некоторых развитых странах больше не рождалось достаточного количества детей для воспроизводства населения.

Демографический взрыв в отсталых государствах в конце “золотой эпохи”, поначалу вызвавший серьезное международное беспокойство, стал, возможно, наиболее важным изменением из всех, которые произошли в течение “короткого двадцатого века”, даже если предположить, что население земного шара в конце концов стабилизируется и его количество в двадцать первом веке не составит более 10 миллиардов (или какой‐либо другой гипотетической цифры)[116]. Увеличение населения земного шара в два раза за сорок лет после 1950 года, так же как и удвоение населения такого континента, как Африканский, менее чем за тридцать лет, не имеет исторических прецедентов, как и те практические проблемы, которые могут в результате возникнуть (например, социальные и экономические проблемы в стране, 60 % населения которой моложе 15 лет).

Демографический взрыв в отсталых странах стал столь неожиданным потому, что, хотя рождаемость в этих странах обычно была гораздо выше, чем в развитых странах за тот же исторический период, очень высокий уровень смертности, обычно не допускавший увеличения населения, с 1940‐х годов стал резко снижаться – в четыре-пять раз быстрее, чем в Европе в девятнадцатом веке (Kelley, 1988, р. 168). Дело в том, что в Европе падение смертности дожидалось постепенного улучшения уровня жизни, а в отсталые страны во время “золотой эпохи” современные технологии проникли стремительно, в виде новых лекарств и революции на транспорте. Начиная с 1940‐х годов открытия в медицине и фармакологии впервые помогли сберечь человеческие жизни в массовом масштабе, что раньше было практически невозможно (исключением являлось лечение оспы). Таким образом, поскольку уровень рождаемости оставался высоким и даже увеличивался в благополучные годы, а уровень смертности стремительно уменьшался (в Мексике он упал более чем наполовину за двадцать пять лет после 1944 года), численность населения быстро росла, хотя ни в экономике, ни в общественной жизни не происходило существенных изменений. Одним из побочных последствий этого демографического взрыва стало увеличение пропасти между бедными и богатыми, между развитыми и отсталыми странами, даже в тех случаях, когда экономика и тех, и других регионов развивалась одинаково. Распределять валовой внутренний продукт, ставший вдвое больше, чем тридцать лет назад, в стране, население которой остается стабильным, – это одно, распределять же его среди населения, которое (как в Мексике) за тридцать лет увеличилось в два раза, – совсем другое.

Любую оценку третьего мира важно начинать с учета его демографии, поскольку демографический взрыв – основной факт его существования. История развитых стран позволяет предполагать, что раньше или позже страны третьего мира также испытают то, что специалисты называют “демографическим переходом”, когда благодаря низкой смертности и низкой рождаемости произойдет стабилизация населения и в семье будет рождаться не более одного или двух детей. Но, хотя есть свидетельства того, что в конце “короткого двадцатого века” “демографический переход” в некоторых странах таки начал происходить, особенно в Восточной Азии, большая часть отсталых стран не особенно продвинулась по этому пути. (Исключение составляют государства бывшего советского блока.) Это и стало одной из причин их продолжающейся бедности. Некоторые страны с гигантским населением были так обеспокоены появлением миллионов дополнительных ртов, которые приходилось кормить каждый год, что время от времени их правительства принимали жесткие силовые меры в отношении своих граждан, такие как контроль рождаемости или иные семейные ограничения (особенно жестокой была кампания по стерилизации в Индии в 1970‐е годы и политика “одного ребенка” в Китае). Но вряд ли проблему роста населения в какой‐либо стране можно решить подобным способом.

II

Однако после войны, когда отсталые страны стали частью постколониального мира, в первую очередь их волновал другой вопрос. В какой форме им существовать дальше?

Неудивительно, что они добровольно переняли (или вынуждены были это сделать) политические системы, унаследованные от прежних имперских хозяев или завоевателей. Меньшая часть таких государств, появившихся в результате социальной революции или долгих войн за независимость (второе было равносильно первому), склонялась к советской модели. Соответственно, в теории в мире появлялось все больше государств, претендовавших на звание парламентских республик, где выборы проводились на соревновательной основе, а также некоторое количество “народно-демократических республик” с однопартийным руководством. (Теоретически все они с этого времени являлись демократическими, хотя только коммунистические и социал-революционные режимы настаивали на словах “народная” и/или “демократическая” в своих официальных названиях[117].)

На практике эти названия были не более чем указаниями на то, к какому международному лагерю эти новые государства хотели бы принадлежать. Как правило, они столь же не соответствовали реальности, что и официальные конституции латиноамериканских республик, причем по тем же причинам: в большинстве случаев в этих странах недоставало материальных и политических условий, чтобы жить в соответствии с провозглашенными моделями. Подобное положение имело место даже в новых государствах коммунистического типа, хотя авторитарная структура и наличие единственной “правящей партии” делали эти названия несколько более подходящими для стран, шедших по незападному пути развития, чем ярлык либеральной республики. Так, одним из твердых и непоколебимых правил коммунистических государств являлся приоритет (гражданской) партии над вооруженными силами. Однако в 1980‐е годы в нескольких странах, вдохновленных революцией, – Алжире, Бенине, Бирме, Конго, Эфиопии, Мадагаскаре и Сомали, а также в эксцентричной в некоторых отношениях Ливии, государством управляли военные, захватившие власть в результате путча. То же самое происходило в Сирии и Ираке, где правили соперничающие между собой фракции Партии арабского социалистического возрождения (БААС).

Безусловно, распространенность военных диктатур и тенденция перехода к ним объединяла государства третьего мира независимо от конституционной и политической принадлежности. Если не брать во внимание основные коммунистические режимы стран третьего мира (Северную Корею, Китай, республики Индокитая и Кубу) и давно установившийся режим в Мексике, утвердившийся в результате Мексиканской революции, здесь трудно было найти республику, в которой с 1945 года хотя бы эпизодически не правили военные. (Немногочисленные монархии, за некоторыми исключениями (Таиланд), казались в этом смысле более благополучными.) К моменту написания этих строк Индия остается, возможно, самым впечатляющим примером государства третьего мира, которое сохранило не только верховенство гражданской власти, но и непрерывную преемственность правительств, избираемых в ходе регулярных и относительно честных выборов, хотя подтверждает ли это название “величайшей демократии в мире”, зависит от того, каким образом трактовать предложенную Авраамом Линкольном формулу “правительства, созданного народом, для народа и из народа”.

Мы так привыкли к военным переворотам и военным режимам в мире (и даже в Европе), что стоит напомнить себе, что на современной ступени развития они, несомненно, представляют собой новое явление. В 1914 году ни одно независимое в международном отношении государство не находилось под властью военных, за исключением стран Латинской Америки, где военные перевороты стали частью традиции, но даже там в то время единственной значительной республикой, которой не руководило гражданское правительство, была Мексика, охваченная революцией и гражданской войной. Да, тогда было много милитаризованных государств, где военные активно влияли на политику, а также несколько стран, где большая часть офицерского корпуса не проявляла симпатии к своему правительству, – Франция являлась ярким тому примером. И все же обычаи и привычки военных в стабильных государствах скорее заставляли их повиноваться власти и не участвовать в политике или участвовать в ней только неофициально, а именно путем закулисных интриг.

Политика военных переворотов стала порождением новой эпохи – эпохи слабых или незаконных правительств. Первой серьезной работой на эту тему явилась книга занимавшегося наследием Макиавелли итальянского журналиста Курцио Малапарте Coup d’Etat, которая вышла в 1931 году – посередине периода катастроф. Во второй половине двадцатого века, когда благодаря балансу сверхдержав стабилизировались границы государств и (правда, в меньшей степени) политические режимы, военные стали еще чаще вмешиваться в политику, хотя бы только потому, что в мире теперь насчитывалось до двухсот государств, большинство из которых образовалось совсем недавно и поэтому не обладало преемственностью законной власти. Кроме того, политические системы многих государств способны были привести скорее к политическому распаду, чем к созданию эффективно действующего правительства. В таких ситуациях вооруженные силы зачастую являлись единственным государственным институтом, способным к политическим или каким‐либо другим действиям на общенациональном уровне. Кроме того, поскольку “холодная война” между сверхдержавами зачастую велась с помощью вооруженных сил государств-клиентов или союзников, они субсидировались и вооружались соответствующей сверхдержавой или, в некоторых случаях, сначала одной, а затем другой сверхдержавой, как было с Сомали. Люди на танках получили более широкие политические возможности, чем когда‐либо раньше.

В ведущих коммунистических странах их держали под контролем за счет презумпции верховенства гражданского руководства в лице партии, хотя в свои последние безумные годы Мао Цзэдун временами готов был отказаться от этого принципа. В основных странах западного альянса возможности военных тоже оставались ограниченными благодаря политической стабильности и наличию эффективных механизмов контроля над армией. Так, после смерти генерала Франко в Испании переход к либеральной демократии успешно произошел под эгидой нового короля, а вспыхнувший в 1981 году путч не смирившихся с новой политической реальностью франкистских офицеров был быстро подавлен благодаря отказу монарха поддержать его. В Италии, где США готовы были поддержать военный переворот, если в правительстве появятся представители многочисленной коммунистической партии, гражданское правительство оставалось у власти даже тогда, когда в 1970‐х происходили внезапные и до сих пор необъяснимые всплески активности военных ведомств, секретных служб и террористического подполья. Только там, где раны, нанесенные деколонизацией (т. е. поражением от местных повстанцев), оказались слишком глубоки, офицеры участвовали в военных переворотах, как это произошло в 1950‐е годы во Франции, потерпевшей поражение в войне за сохранение власти над Индокитаем и Алжиром, а также в Португалии, когда в 1970‐е годы рухнула ее африканская империя (здесь инициаторами путча стали военные левых убеждений). В обоих случаях вооруженные силы были вскоре снова взяты под контроль гражданским правительством. Единственным военным режимом в Европе, который реально поддерживали США, являлся режим, установленный в 1967 году (вероятно, по местной инициативе) крайне недальновидной группой ультраправых греческих полковников в стране, где гражданская война между коммунистами и их противниками (1944–1949) оставила по себе горькую память с обеих сторон. Этот режим, знаменитый своим пристрастием к систематическим пыткам оппонентов, рухнул через семь лет под давлением собственной политической глупости.

Условия для военного вмешательства в странах третьего мира были гораздо более благоприятными, особенно в новых государствах, зачастую маленьких и слабых, где несколько сотен вооруженных человек, усиленных, а иногда и замененных иностранными войсками, могли приобрести решающий вес и где неопытные или некомпетентные правительства легко могли погрузить страну в непрекращающийся хаос, коррупцию и смятение. Типичным военным правителем в большинстве африканских стран являлся не кандидат в диктаторы, а военный, который действительно пытался навести элементарный порядок и надеялся (часто напрасно), что гражданское правительство вскоре опять придет к власти. Обычно он терпел неудачу в своих начинаниях, вот почему так мало военных вождей правили долго. Во всяком случае, даже самый слабый намек на то, что власть в стране может перейти в руки коммунистов, фактически гарантировал любому диктатору поддержку Соединенных Штатов.

Одним словом, военная политика, как и военная разведка, была призвана заполнить вакуум, возникший из‐за отсутствия гражданской политики и гражданской разведки. Речь не идет об отдельном виде политики: это было лишь следствие окружающей нестабильности и незащищенности. Однако именно такой стиль руководства становился все более распространенным в странах третьего мира, потому что фактически все они теперь тем или иным способом стремились к созданию стабильных и эффективных государств, примеры которых были столь редки. Стабильное государство было нужно им для экономической независимости и “развития”. После завершения второго этапа мировой войны – мировой революции и, как следствие, глобальной деколонизации – казалось, что у старых программ процветания за счет производства сырья для мировых империалистических рынков нет будущего. Такими были программы аргентинских и уругвайских estancieros[118], скопированные Порфирио Диасом в Мексике и Аугусто Легийя в Перу. После начала Великой депрессии эти программы перестали выглядеть убедительно. Кроме того, стремление к национальной независимости требовало политики, менее зависимой от старых империй, и пример СССР предоставил альтернативную модель такого развития. Никогда еще этот пример не выглядел так впечатляюще, как в годы после окончания Второй мировой войны.

Поэтому более энергичные государства старались положить конец своей аграрной отсталости путем последовательной индустриализации, следуя советской модели централизованного планирования или сокращая импорт. Все эти способы так или иначе опирались на вмешательство государства и государственный контроль. Даже менее амбициозные страны, которые не мечтали построить в тропиках гигантские сталелитейные заводы, снабжаемые энергией огромных гидроэлектростанций с мощными дамбами, хотели самостоятельно контролировать и развивать свои национальные ресурсы. Производством нефти традиционно занимались частные западные корпорации, обычно тесно связанными с империалистическими державами. Молодые правительства, следуя примеру Мексики 1938 года, стали национализировать их и превращать в государственные предприятия. Те же, кто удержался от национализации, обнаружили (особенно после 1950 года, когда Арабско-американская нефтяная компания (ARAMCO) предложила Саудовской Аравии 50 % дохода (немыслимо высокая доля по тем временам)), что физическое обладание нефтью и газом обеспечивает главенствующие позиции в переговорах с иностранными корпорациями. На практике создание Организации стран – экспортеров нефти (ОПЕК), которая в 1970‐е годы уже держала в заложниках весь мир, стало возможным, потому что владение мировыми запасами нефти перешло от компаний к относительно небольшому количеству государств-производителей. Одним словом, даже те правительства зависимых или освободившихся от колониальной зависимости государств, которые были вполне довольны взаимоотношениями со старыми или новыми иностранными капиталистами (в современном языке левых появился термин “неоколониализм”), осуществляли их в системе контролируемой государством экономики. Возможно, наиболее преуспевающим из таких государств до 1980‐х годов был Берег Слоновой Кости – ранее французская колония.

Вероятно, наименьших успехов добились те новые государства, которые недооценили последствия своей отсталости – недостаток профессиональных и опытных специалистов, руководящих кадров и экономистов, неграмотность, неосведомленность и недоверие к программам экономической модернизации, особенно когда их правительства ставили перед собой цели, которые считали трудными даже развитые страны, например проведение координируемой государством индустриализации. Гана и Судан (первое государство Тропической Африки, получившее независимость) растратили валютные резервы в двести миллионов, накопленные благодаря высоким ценам на какао и доходам военного времени (эти накопления превышали валютные накопления независимой Индии), в напрасной попытке создать индустриализованную плановую экономику, не говоря уже о мечтах Кваме Нкрумы о панафриканском союзе. Результаты были катастрофическими и усугубились из‐за обвала цен на какао в 1960‐х годах. К 1972 году, когда великие проекты рухнули, местная промышленность в маленьких странах могла существовать только при наличии высоких таможенных тарифов, контроля над ценами и лицензий на импорт, что привело к развитию теневой экономики и распространению коррупции, оказавшихся неискоренимыми. Три четверти всех рабочих были заняты в государственном секторе, а поддержке сельского хозяйства уделялось мало внимания (как и в большинстве других африканских государств). После того как Нкрума был свергнут в результате очередного военного переворота (1966), лишенная иллюзий страна продолжила свой путь под руководством целой череды военных, а иногда и гражданских правительств, не имевших больших амбиций.

Несмотря на печальный пример новых государств Тропической Африки, не стоит недооценивать те значительные достижения, которых добились более выгодно расположенные бывшие колонии или зависимые государства, выбравшие путь планируемого государством или дотируемого им экономического развития. Все государства, которые на языке международных чиновников в 1970‐е годы назывались “новыми индустриальными странами”, осуществляли именно такую политику (исключением стал город-государство Гонконг). Как подтвердит каждый, имеющий хоть малейшее представление о Бразилии и Мексике, здесь стала процветать бюрократия, коррупция и казнокрадство, но, помимо этого, в течение нескольких десятилетий имел место семипроцентный ежегодный рост дохода, т. е. обе они достигли желаемого перехода к современной индустриальной экономике. Бразилия даже стала на некоторое время восьмым по объему промышленного производства государством некоммунистического мира. Обе страны имели довольно значительное население и в связи с этим большой внутренний рынок, так что индустриализация путем импортозамещения имела смысл, по крайней мере в течение некоторого, довольно долгого времени. Расходы на социальные нужды и активность государства поддерживали высокий потребительский спрос. Одно время государственный сектор в Бразилии осуществлял контроль примерно над половиной валового внутреннего продукта и охватывал девятнадцать из двадцати крупнейших компаний, в то время как в Мексике в нем была занята пятая часть всей рабочей силы, получавшая две пятых национального фонда заработной платы (Harris, 1987, р. 84–85). Государственное планирование на Дальнем Востоке, как правило, меньше полагалось на государственные предприятия и больше – на привилегированные корпорации, контролируемые государством при помощи кредитов и инвестиций, но зависимость экономического развития от государства была такой же. Планирование и государственная инициатива имели первостепенное значение повсюду в мире в 1950‐е и 1960‐е годы, а в “новых индустриальных странах” такое положение сохранялось до 1990‐х годов. Давала ли эта форма экономического развития положительные или отрицательные результаты, зависело от местных условий и человеческого фактора.

III

Однако развитие, вне зависимости от того, контролировалось оно государством или нет, не представляло особого интереса для подавляющего большинства жителей стран третьего мира, которые питались тем, что сами выращивали, поскольку даже в странах и колониях, чьи государственные доходы зависели от прибылей, полученных от одной или двух основных экспортных культур – кофе, бананов или какао, они были обычно сосредоточены в нескольких крупных центрах. В части государств Тропической Африки и в большинстве стран Южной и Юго-Западной Азии, а также в Китае население продолжало зарабатывать на жизнь сельским хозяйством. Только в Западном полушарии и на засушливых землях западных исламских стран еще происходил отток сельских жителей в крупные города, превративший за пару десятилетий сельские социумы в городские (см. главу 10). В плодородных и не слишком густонаселенных регионах большей части Африки население прекрасно могло справляться само, если бы ему никто не мешал.

Оно не нуждалось в государстве, которое было обычно слишком слабым, чтобы принести много вреда, однако, если оно становилось чересчур назойливым, его можно было обойти, вернувшись к сельскому натуральному хозяйству. Немногие континенты начинали эпоху своей независимости с подобными преимуществами, которым вскоре, правда, суждено было быть растраченными впустую. Большинство азиатских и исламских крестьян были гораздо беднее, по крайней мере питались они гораздо хуже (в Индии эта бедность сложилась исторически), и угнетение мужчин и женщин в некоторых местах было гораздо более жестоким. Тем не менее довольно большой части населения казалось, что все‐таки лучше не обольщаться речами тех, кто сулил несказанное благосостояние от экономического развития, а держаться от них подальше. Как подсказывал им длительный опыт предков и свой собственный, извне ничего хорошего не приходит. Молчаливые подсчеты предыдущих поколений научили их, что минимизация рисков лучше погони за большой прибылью. Все это, впрочем, не уберегло их от мировой экономической революции, которая достигла даже самых отдаленных и изолированных регионов в виде пластиковых сандалий, бензиновых канистр, дребезжащих грузовиков и, конечно, правительственных офисов с папками документов, но стремилась разделить человечество на людей, работающих в офисах и при их посредстве, и остальное население. В большинстве аграрных стран третьего мира основной водораздел пролегал между прибрежными и внутренними районами, а также между крупными городами и сельской глубинкой[119].

Трудность заключалась в том, что, с тех пор как модернизация и управление шли в одной упряжке, внутренними районами развивающихся стран стали управлять прибрежные, глубинкой – большие города, неграмотными – образованные. В законодательном собрании государства, ставшего вскоре независимой Ганой, из 104 депутатов 68 имели образование выше начального. Из 106 членов законодательного собрания Теленганы (Южная Индия) 97 имели среднее или высшее образование, включая 50 аспирантов. В обоих этих регионах подавляющее большинство местных жителей в то время были неграмотными (Hodgkin, 1961, р. 29; Gray, 1970, р. 135). Кроме того, каждому, кто хотел работать в национальном правительстве страны третьего мира, необходимо было не только уметь грамотно писать и читать на языке нужного региона (что было совсем не обязательно в их родной деревне), но также достаточно хорошо владеть одним из нескольких иностранных языков (английским, французским, испанским, арабским, мандаринским наречием китайского) или, по крайней мере, региональным lingua franca, которым новые правительства стремились сделать письменные “национальные” языки (суахили, бахаса, пиджин). Единственным исключением являлись те регионы Латинской Америки, где официальные языки (испанский и португальский) совпадали с разговорным языком большинства населения. Из всех кандидатов на государственную службу в Хайдарабаде (Индия) на всеобщих выборах 1967 года только трое (из тридцати четырех) не говорили по‐английски(Bernstorff, 1970, p. 146).

Со временем самые отсталые жители наиболее отдаленных районов все больше стали понимать преимущества высшего образования, даже когда сами не могли ими воспользоваться. Знание в буквальном смысле означало силу, и наиболее очевидно это проявлялось в странах, где государство по отношению к своим гражданам оказалось механизмом, выжимавшим их ресурсы и затем распределявшим эти ресурсы среди государственных служащих. Образование означало пост, зачастую гарантированный[120], на государственной службе, с перспективами карьерного роста, который давал возможность брать взятки и комиссионные и устраивать на работу родственников и друзей. Какая‐нибудь деревня, скажем, в Центральной Африке, собрав деньги на обучение одного из своих молодых жителей, надеялась на то, что эти средства возвратятся в виде доходов и привилегий для всей деревни, полученных от его пребывания на правительственной должности, которую гарантировало высшее образование. Во всяком случае, преуспевающий гражданский чиновник был самым высокооплачиваемым в популяции. В такой стране, как Уганда, в 1960‐е годы чиновник мог легально получать жалованье в 112 раз больше среднего дохода на душу населения (в Великобритании такое соотношение равнялось 10:1) (UN World Social Situation, 1970, p. 66).

В тех местах, где бедные деревенские жители могли сами пользоваться преимуществами образования или обеспечить им своих детей (как в Латинской Америке, самом современном регионе третьего мира и дальше всех ушедшем от колониализма), желание учиться было фактически всеобщим. “Они все хотят чему‐нибудь учиться, – сказал автору в 1962 году активист чилийской коммунистической партии, работавший среди индейцев племени мапуче, – но я не интеллектуал и не могу дать им школьных знаний, так что я учу их играть в футбол”. Эта жажда знаний во многом объясняет массовое бегство из деревни в город, начиная с 1950‐х годов постепенно опустошавшее сельские регионы Южноамериканского континента. Все исследователи сходятся в том, что притягательность большого города заключалась не только в новых возможностях получить образование и воспитать детей. Там люди могли “стать кем‐то еще”. Конечно, лучшие перспективы открывало образование, но в отсталых аграрных регионах даже такой незначительный навык, как умение управлять грузовиком, мог стать пропуском в лучшую жизнь. Это было главное, чему мог научить мигрант из племени кечуа в Андах своих двоюродных братьев и племянников, приехавших к нему в город в надежде пробить себе дорогу в современном мире: разве не то, что он устроился шофером на скорую помощь, стало основой успеха его семьи (Julca, 1992)?

По-видимому, лишь в начале 1960‐х годов или даже позже сельские жители за пределами Латинской Америки начали считать современные достижения в основном полезными, а не опасными. Но один аспект политики экономического развития ожидаемо мог показаться им привлекательным, поскольку непосредственно касался более чем трех пятых населения, жившего сельским трудом, – земельная реформа. Кстати, в аграрных странах эти два слова, ставшие общим лозунгом политиков, могли означать все что угодно, от разделения больших землевладений и перераспределения их между крестьянами и безземельными рабочими до ликвидации феодальной зависимости, от снижения ренты и различных видов арендных реформ до революционной национализации земли и коллективизации.

Вероятно, никогда эти процессы не происходили более интенсивно, чем в первое десятилетие после окончания Второй мировой войны, поскольку в них был заинтересован широкий спектр политиков. С 1945 по 1950 год почти половина человечества оказалась живущей в странах, где в том или ином виде проходила земельная реформа. Она могла быть коммунистической, как в Восточной Европе и в Китае после 1949 года, стать следствием деколонизации, как в бывшей Британской Индии, или оказаться результатом разгрома Японии, а точнее, американской оккупационной политики, как в Японии, на Тайване и в Корее. Революция 1952 года в Египте распространилась на западный исламский мир: Ирак, Сирия и Алжир последовали примеру Каира. Революция 1952 года в Боливии принесла аграрную реформу в Южную Америку, хотя Мексика со времен революции 1910 года или, точнее, со времени своего возрождения в 1930‐х годах долгое время оставалась лидером земельных преобразований. И все же, несмотря на растущий поток политических деклараций и статистических опросов на эту тему, в Латинской Америке для настоящей аграрной реформы было маловато революций, деколонизаций и проигранных войн, пока революция на Кубе под руководством Фиделя Кастро не внесла этот вопрос в политическую повестку дня.

Для реформаторов земельная реформа была вопросом политическим (поддержка крестьянами революционных режимов), идеологическим (“вернуть землю крестьянам” и т. п.) и иногда экономическим, хотя большинство революционеров и реформаторов не ожидали слишком многого от простого распределения земли между традиционным крестьянством и малоземельным или вовсе безземельным населением. Действительно, производительность фермерских хозяйств в Боливии и Ираке резко упала сразу же после земельной реформы в этих странах, в 1952 и 1958 годах соответственно. Справедливости ради следует добавить, что там, где опыт крестьян и производительность труда были достаточно высокими, земельная реформа могла быстро высвободить большой производственный потенциал, который скептически настроенные земледельцы до тех пор сдерживали, как произошло в Египте, Японии и наиболее успешно на Тайване (Land Reform, 1968, p. 570–575). Проблема сохранения крестьянства в большом количестве не являлась и не является экономической, поскольку в истории современного мира мощный рост сельскохозяйственного производства соседствует с не менее впечатляющим уменьшением крестьянской прослойки; наиболее резко это проявилось после Второй мировой войны. Земельная реформа продемонстрировала, что крестьянское сельское хозяйство (особенно крупные современные фермерские хозяйства) может быть не менее эффективным, чем традиционное помещичье хозяйство, плантации или неразумные современные попытки вести сельское хозяйство на полупромышленной основе, как, например, создание гигантских государственных ферм в СССР или британская схема производства земляных орехов в Танганьике (теперешней Танзании) после 1945 года. Раньше считалось, что такие культуры, как кофе или даже сахар и каучук, можно выращивать только на плантациях, но теперь ситуация изменилась, даже если плантация в некоторых случаях все еще сохраняет явное преимущество над мелкими и неквалифицированными производителями. И все же главным послевоенным успехом в сельском хозяйстве стран третьего мира стала “зеленая революция”, которую совершили новые селекционные культуры, применявшиеся прогрессивными фермерами, как произошло, например, в Пенджабе.

Однако самый главный экономический аргумент в пользу земельной реформы опирается не на производительность, а на равенство. В целом экономическое развитие имело тенденцию сначала увеличивать, а затем сокращать неравенство в распределении национального дохода в течение длительного периода, хотя экономический спад и упорная вера в свободный рынок в последнее время начали повсеместно опровергать это представление. В конце “золотой эпохи” в развитых западных странах равенства было больше, чем в странах третьего мира. Но в то время как неравенство доходов сильнее всего проявлялось в Латинской Америке, за которой следовала Африка, оно оказалось поразительно низким в ряде азиатских стран, где под надзором или силами американских оккупационных сил была проведена радикальная земельная реформа – в Японии, Южной Корее и на Тайване. (Надо заметить, что ни одна из этих стран не отличалась эгалитаризмом, свойственным социалистической Восточной Европе или, на тот момент, Австралии (Kakwani, 1980)). Анализируя победы индустриализации в этих странах, наблюдатели размышляли, насколько здесь помогли социальные и экономические преимущества возникшей ситуации, так же как очевидцы гораздо более неровного развития экономики Бразилии, всегда в шаге от того, чтобы стать Соединенными Штатами Южного полушария, но никогда не достигавшей этой цели, гадали, до какой степени ее развитие сдерживает резкое неравенство в распределении доходов, неизбежно ограничивающее внутренний промышленный рынок. Вне сомнений, вопиющее социальное неравенство в Латинской Америке было связано с не менее вопиющим отсутствием систематической аграрной реформы во многих ее странах.

Крестьянство в странах третьего мира, безусловно, приветствовало земельную реформу, по крайней мере пока она не выливалась в колхозы или кооперативы, как это обычно происходило в коммунистических странах. Однако для сторонников модернизации смысл реформы был иным, чем для крестьян, которых не интересовали макроэкономические проблемы, которые видели национальную политику иначе, чем городские реформаторы, и требовали себе землю не из общих принципов, а для конкретных нужд. Так, радикальная земельная реформа, проведенная правительством генералов-реформистов в Перу в 1969 году, которая одним ударом разрушила систему больших земельных поместий (гасиенд), потерпела поражение именно по этой причине. Для высокогорных индейских племен, находившихся в неустойчивом сосуществовании с обширными скотоводческими ранчо в Андах, поставляя для них рабочую силу, эта реформа просто означала возвращение к отнятым у них землевладельцами общинным землям и пастбищам, границы которых они безошибочно помнили веками и с потерей которых никогда не смирялись (Hobsbawm, 1974). Они не были заинтересованы в сохранении прежних предприятий как производственных единиц (теперь перешедших в коллективную собственность), в кооперативных экспериментах и других аграрных нововведениях, выходящих за рамки традиционной взаимопомощи внутри своих сообществ. После этой реформы общины вернулись к захвату земель кооперативных владений (совладельцами которых они теперь являлись), как будто ничего не изменилось в конфликте между землевладельцами и общиной (и в межобщинных земельных спорах) (Gómez Rodriguez, p. 242–255). В том, что их интересовало по‐настоящему, ничего нового не произошло. Наиболее близкой к идеалу крестьянина, вероятно, была мексиканская земельная реформа 1930‐х годов, которая отдала общинную землю в неотчуждаемое владение деревенским общинам, позволив им управлять ею, как они захотят, и предполагая, что они будут жить натуральным хозяйством. Это был огромный политический успех, но экономически он не имел отношения к последующему аграрному развитию Мексики.

IV

Неудивительно, что десятки постколониальных государств, возникших после Второй мировой войны, вместе с большинством стран Латинской Америки, тоже относившихся к регионам, зависимым от старого имперского и индустриального мира, вскоре оказались объединены под именем “третьего мира” – предполагают, что этот термин был придуман в 1952 году (Harris, 1987, р. 18) для разграничения с “первым миром” развитых капиталистических стран и “вторым миром” коммунистических государств. Несмотря на очевидную абсурдность, объединение Египта и Габона, Индии и Папуа – Новой Гвинеи как государств одного типа имело определенный смысл, поскольку все они были бедными (по сравнению с “развитыми” странами)[121], зависимыми, во всех были правительства, стремившиеся “развиваться”. Однако ни одно из этих правительств после Великой депрессии и Второй мировой войны не верило, что мировой капиталистический рынок (т. е. предложенная экономистами доктрина “сравнительного преимущества”) и стихийное частное предпринимательство на их родине приведут к этому развитию. Кроме того, когда земной шар опутала железная паутина “холодной войны”, страны, у кого была хоть какая‐то свобода выбора, стремились избежать присоединения к одной из двух противоборствующих политических систем, т. е. остаться в стороне от третьей мировой войны, которой все страшились.

Это не означает, что “неприсоединившиеся” страны были в равной мере оппозиционны по отношению к обеим противоборствующим сторонам во время “холодной войны”. Вдохновителями и сторонниками движения (обычно называемого “Бандунгским”, поскольку его первая международная конференция проходила в 1955 году в Бандунге в Индонезии) были радикальные революционеры из бывших колоний – Джавахарлал Неру в Индии, Сукарно в Индонезии, полковник Гамаль Абдель Насер в Египте и отколовшийся от советского лагеря коммунист Тито в Югославии. Все эти государства, как и многие бывшие колониальные режимы, были социалистическими или заявляли об этом, но шли своим собственным (т. е. несоветским) путем, включая королевский буддистский социализм в Камбодже. Все они испытывали определенные симпатии к Советскому Союзу или как минимум были готовы принять от него экономическую и военную помощь, что неудивительно, поскольку Соединенные Штаты после того, как мир разделился, сразу же отказались от своих прежних антиколониальных традиций и явно искали сторонников среди наиболее консервативных режимов третьего мира: Ирака (до революции 1958 года), Турции, Пакистана и шахского Ирана, которые вошли в блок СЕНТО (Central Treaty Organization); Пакистана, Филиппин и Таиланда, входивших в СЕАТО (South-East Asia Treaty Organization). Обе эти организации (ни одна из которых не имела большого веса) были предназначены для дополнения антисоветской военной системы, чьей главной опорой являлся блок НАТО. Когда афроазиатская группа неприсоединившихся государств стала трехконтинентальной после революции на Кубе в 1959 году, неудивительно, что в ее состав вошли те латиноамериканские республики, которые меньше всего симпатизировали северному “большому брату”. Тем не менее, в отличие от сторонников США в третьем мире, которые на деле могли присоединиться к системе западного альянса, некоммунистические бандунгские государства не стремились быть втянутыми в противостояние мировых сверхдержав, поскольку, как доказали Корейская и Вьетнамская войны и ракетный кризис на Кубе, в таких конфликтах они неизбежно оказывались на линии фронта. Чем стабильнее становились европейские границы между двумя этими лагерями, тем больше была вероятность того, что, если ружьям суждено будет выстрелить, а бомбам – быть сброшенными, произойдет это где‐нибудь в азиатских горах или в африканской саванне.

Однако, хотя конфронтация сверхдержав и влияла на межгосударственные отношения по всему миру и до некоторой степени стабилизировала их, полностью она их не контролировала. На земном шаре имелись два региона, в которых собственные зоны напряженности стран третьего мира, по существу не связанные с “холодной войной”, создавали постоянные условия для конфликтов, периодически выливавшихся в военные действия. Это были Ближний Восток и северная часть Индийского субконтинента. (Неслучайно оба эти региона являлись наследниками имперских схем государственного размежевания.) Вторую зону конфликтов было проще оградить от мировой “холодной войны”, несмотря на попытки Пакистана втянуть в нее США, которые терпели неудачу вплоть до начала Афганской войны 1980‐х годов (см. главы 8 и 16). В результате Запад мало что знал и еще меньше помнит теперь о трех региональных войнах: о войне между Индией и Китаем 1962 года из‐за плохо демаркированной границы между двумя этими странами, в которой победил Китай, а также об Индо-пакистанской войне 1965 года, умело выигранной Индией, и о втором индо-пакистанском конфликте 1971 года, возникшем в результате отделения Восточного Пакистана (Бангладеш), которое поддерживала Индия. В этих конфликтах США и СССР пытались соблюдать доброжелательный нейтралитет и оставаться посредниками. Ситуация на Ближнем Востоке не являлась локальной, поскольку в нее напрямую были вовлечены несколько союзников Америки: Израиль, Турция и шахский Иран. Кроме того, как доказал непрерывный ряд военных и гражданских революций – начиная с Египта в 1952 году, за которым в 1950–1960‐е годы последовали Ирак и Сирия, в 1960–1970‐е – юг Аравийского полуострова, а затем и Иран в 1979 году, – этот регион был и остается социально нестабильным.

Эти региональные конфликты не имели существенной связи с “холодной войной”: СССР одним из первых признал Израиль, который впоследствии стал главным союзником США, а арабские и другие исламские государства, как правого, так и левого толка, одинаково боролись с коммунизмом у себя на родине. Главной подрывной силой являлся Израиль, где еврейские поселенцы построили более обширное еврейское государство, чем то было предусмотрено планом, разработанным под руководством Великобритании (изгнав при этом 700 тысяч палестинцев нееврейского происхождения, что, вероятно, было больше, чем все израильское население в 1948 году) (Calvocoressi, 1989, p. 215). По этой причине раз в десятилетие Израилю приходилось воевать с арабами (1948, 1956, 1967, 1973, 1982). В ходе этих войн (их можно сравнить с войнами, которые в восемнадцатом веке вел прусский король Фридрих II для укрепления своей власти над Силезией, отнятой им у соседней Австрии) Израиль превратился в грозную военную державу в своем регионе и овладел ядерным оружием, но не смог создать государственную основу отношений с соседними странами, не говоря уже о постоянно озлобленных палестинцах внутри его собственных разросшихся границ или членах палестинскойдиаспоры на Ближнем Востоке. Крушение СССР отодвинуло Ближний Восток с передовой линии “холодной войны” на второй план, но не сделало его менее взрывоопасным.

Напряженность в этом регионе сохранялась также благодаря трем менее значительным “горячим точкам”: Восточному Средиземноморью, Персидскому заливу и пограничному региону между Турцией, Ираном, Ираком и Сирией, где свою национальную независимость тщетно пытались завоевать курды, следуя опрометчивому совету президента Вильсона, данному в 1918 году. Не найдя постоянного сторонника среди могущественных держав, они испортили отношения со всеми своими соседями, которые применяли против них все доступные средства, включая ядовитые газы (в 1980‐х годах), однако с переменным успехом, поскольку курды всегда славились своими умелыми боевыми действиями в горных районах. Западное Средиземноморье оставалось относительно спокойным регионом, поскольку и Греция, и Турция являлись членами НАТО, хотя конфликт между ними привел к турецкому вторжению на Кипр, который в 1974 году был поделен на две части. С другой стороны, ирано-иракскому соперничеству в Персидском заливе суждено было привести к жестокой восьмилетней войне (1980–1988 годы) между Ираком и революционным Ираном и, после окончания “холодной войны”, к вооруженному конфликту между США и их союзниками и Ираком в 1991 году.

Однако один регион третьего мира оставался вдалеке как от местных, так и от глобальных международных конфликтов (до Кубинской революции). Это была Латинская Америка. За исключением маленьких материковых государств (Гайаны, Белиза (Британского Гондураса) и некоторых мелких островов Карибского моря), страны этого континента уже давно освободились от колониальной зависимости. В культурном и языковом отношении их население тяготело к Западу, поскольку большинство жителей этих стран были католиками и, за исключением некоторых областей Анд и континентальной Центральной Америки, говорили на европейских языках или понимали их. Унаследовав сложную расовую иерархию от иберийских завоевателей, этот регион перенял у них и традицию смешанных браков. Здесь было мало подлинно белых, за исключением южной оконечности континента – Аргентины, Уругвая, южных районов Бразилии, заселенных эмигрантами из Европы, где почти не было туземцев. В обоих случаях успех и социальный статус уравновешивали расовое происхождение. В Мексике на президентский пост еще в 1861 году был избран индеец Бенито Хуарес. Во время написания этой книги в Аргентине на президентский пост был избран иммигрант – мусульманин ливанского происхождения, а в Перу – иммигрант из Японии. В США подобное было бы невозможно. До наших дней Латинская Америка все еще остается вне порочного круга этнической политики и национализма, которые оказывают разрушительное действие на другие континенты.

Кроме того, когда бóльшая часть этого континента ясно осознала, что находится в неоколониальной зависимости от одной из господствующих держав, США оказались достаточно дальновидны, чтобы не отправлять вооруженные корабли и морскую пехоту против наиболее крупных государств, хотя без колебаний проделывали это с маленькими, да и правительства от Рио-Гранде до мыса Горн прекрасно понимали, что лучше быть на стороне Вашингтона. Организация американских государств (ОАГ), основанная в 1948 году, со штаб-квартирой в Вашингтоне, была не тем органом, который стал бы выражать несогласие с США. Когда на Кубе произошла революция, ОАГ исключила ее из своих рядов.

V

Однако в то самое время, когда третий мир и его идеология находились в расцвете, концепция начала рушиться. В 1970‐е годы стало очевидно, что никаким общим названием или ярлыком нельзя адекватно охарактеризовать группу стран, все больше отличавшихся друг от друга. Термин “третий мир” был по‐прежнему удобен для того, чтобы отличать бедные страны мира от богатых, и поскольку пропасть между двумя этими зонами, часто теперь называемыми “севером” и “югом”, явно увеличивалась, это деление имело смысл. Разрыв в валовом национальном продукте между развитым и отсталым миром (т. е. между странами Организации экономического сотрудничества и развития (ОЭСР) и странами со средними и отсталыми экономиками)[122] продолжал расти: валовой национальный продукт на душу населения первой группы стран в 1970 году был в среднем в 15,4 раза выше, чем у второй группы, а в 1990 году превышал его более чем в 24 раза (World Tables, 1991, Table 1). Однако очевидно, что третьего мира как единого целого больше не существует.

И раскололо его в первую очередь неравномерное экономическое развитие. Триумф ОПЕК в 1973 году впервые создал ассоциацию государств третьего мира, в большинстве своем отсталых по всем критериям и, следовательно, бедных, которые теперь стали миллионерами мирового масштаба, особенно если они состояли из крошечных малонаселенных лесных или песчаных участков, где правили шейхи и султаны (обычно мусульманские). Было просто невозможно зачислить в одну категорию, скажем, Объединенные Арабские Эмираты, каждый из полумиллиона жителей которых (1975) теоретически имел долю валового национального продукта более чем в 13 000 долларов, что было почти в два раза больше валового национального продукта на душу населения в США в этот период (World Tables, 1991, p. 596, 604), и Пакистан, у которого в то время валовой национальный продукт равнялся 130 долларам на душу населения. У обладавших запасами нефти стран с большим населением дела шли не так хорошо, тем не менее стало очевидно, что государства, зависимые от экспорта одного основного вида сырья, как бы они ни были неблагополучны в других отношениях, могли стать баснословно богаты, даже если возникало искушение, почти неизбежное, пустить эти легкие деньги на ветер[123]. К началу 1990‐х годов даже Саудовская Аравия умудрилась залезть в долги.

На втором месте располагалась та часть стран третьего мира, в которых быстрыми темпами шла индустриализация и которые догоняли страны первого мира, даже оставаясь заметно беднее. В Южной Корее, чьи экономические успехи были поразительны, валовой национальный продукт на душу населения в 1989 году был чуть больше, чем в Португалии, беднейшей из стран Европейского сообщества (World Bank Atlas, 1990, p. 7). Также, если отбросить качественные различия, Южную Корею больше нельзя сравнивать, допустим, с Папуа – Новой Гвинеей, хотя в 1969 году валовой национальный продукт на душу населения в этих странах был равным и оставался примерно одного порядка в середине 1970‐х; теперь же он примерно в пять раз больше в Южной Корее (World Tables, 1991, p. 352, 456). Как мы видели, в международной лексике появился новый термин – “новые индустриальные государства”. Не имелось четкого определения, но практически везде упоминаются четыре “тихоокеанских тигра” (Гонконг, Сингапур, Тайвань и Южная Корея), а также Индия, Бразилия и Мексика, причем также учитываются процессы индустриализации в таких государствах третьего мира, как Малайя, Филиппины, Колумбия, Пакистан и Таиланд, и они включаются в этот список. В действительности ряд стран, в которых индустриализация была проведена быстрыми темпами, перекрывает границы трех миров, поскольку, строго говоря, к нему также должны принадлежать такие индустриальные рыночные экономики (т. е. капиталистические страны), как Испания, Финляндия и большинство бывших социалистических государств Восточной Европы, не говоря уже о коммунистическом Китае (с конца 1970‐х годов).

Фактически в 1970‐е годы наблюдатели стали говорить о “новом международном разделении труда”, т. е. о масштабном перемещении отраслей промышленного производства из промышленно развитых стран, которые прежде их монополизировали, в другие части света. Это происходило в некоторой степени вследствие намеренного переноса фирмами производства части или всей своей продукции из старого индустриального мира в страны второго и третьего мира, который сопровождался перемещением отдельных сегментов высокотехнологичных отраслей, включая научные исследования и экспериментальные разработки. Революция на транспорте и в средствах коммуникаций сделала такое всемирное производство не только возможным, но и экономически выгодным. Кроме того, за ним стояло и стремление правительств третьего мира обеспечить индустриализацию своих стран путем завоевания экспортных рынков, если это требовалось (хотя желательно было обойтись без этого), даже за счет внутреннего рынка.

Подобная глобализация экономики, существование которой может подтвердить каждый, кто заинтересуется страной – изготовителем товаров, продаваемых в любом торговом центре Северной Америки, началась в 1960‐е годы и резко ускорилась в десятилетия мировых экономических трудностей после 1973 года. Ее небывалые темпы иллюстрирует пример той же Южной Кореи, где 80 % работающего населения еще в конце 1950‐х годов было занято в сельском хозяйстве, обеспечивавшем почти три четверти национального дохода (Rado, 1962, р. 740, 742–743). В 1962 году она торжественно приступила к своему первому пятилетнему плану. К концу 1980‐х годов Южная Корея получала от сельского хозяйства лишь 10 % своего валового национального продукта и стала восьмой страной некоммунистического мира по объему промышленной экономики.

На третьем месте, в нижних строчках международной статистики, стоит, или скорее залегает, ряд стран, которые даже в качестве дипломатического эвфемизма трудно было назвать развивающимися, поскольку они были попросту бедными и отставали все больше и больше. Подгруппа под названием “развивающиеся страны с низким доходом” была тактично создана для того, чтобы отделить три миллиарда человеческих существ, чей валовой национальный продукт на душу населения (если они его, конечно, получали) в 1989 году был в среднем равен 330 долларам, от 500 миллионов жителей менее обездоленных стран. К последним относились Доминиканская Республика, Эквадор и Гватемала, где валовой национальный продукт был примерно в три раза выше, чем у аутсайдеров, и еще более благополучная группа стран (Бразилия, Малайзия, Мексика и прочие), где валовой национальный продукт был в среднем в восемь раз выше. (У 800 миллионов жителей стран, занесенных в наиболее процветающую подгруппу, валовой национальный продукт на душу населения составлял 18 280 долларов, т. е. был в 55 раз выше, чем у двух пятых человечества в нижней части статистического списка (World Bank Atlas, 1990, p. 10.) В результате, когда мировая экономика стала по‐настоящему глобальной, а после распада советского сектора и более капиталистической, подчиненной интересам бизнеса, инвесторы и предприниматели обнаружили, что большие участки этой экономики не представляют для них интереса в смысле прибыли, если, конечно, не подкупать политиков и государственных чиновников для того, чтобы они пускали деньги, изъятые у несчастных граждан, на вооружение или престижные проекты[124].

Непропорционально большое число таких стран можно было найти на злосчастном Африканском континенте. Конец “холодной войны” лишил эти страны экономической и военной помощи, которая превратила некоторые из них, как, например, Сомали, в вооруженные лагеря и потенциальные поля сражений.

По мере того как расслоение среди бедных увеличивалось, глобализация порождала людские потоки, пересекавшие границы между любыми регионами и классификациями. Из богатых стран в страны третьего мира хлынули небывалые потоки туристов. В середине 1980‐х годов (1985), если взять только мусульманские страны, шестнадцатимиллионная Малайзия принимала три миллиона туристов в год, семимиллионный Тунис – два миллиона, трехмиллионная Иордания – два миллиона (Din, 1989, р. 545). Потоки рабочих-мигрантов из бедных стран, стремившихся в богатые страны, превратились в огромные лавины там, где им не преграждали путь политические барьеры. К 1968 году мигранты из Магриба (Туниса, Марокко и главным образом Алжира) уже составляли почти четверть всех иностранцев во Франции (в 1975 году эмигрировало 5,5 % алжирского населения), а одна треть всех иммигрантов в США прибыла из Центральной Америки (Potts, 1990, р. 145, 146, 150). Однако мигранты устремились не только в старые индустриальные страны. Число иностранных рабочих в нефтедобывающих государствах Ближнего Востока и Ливии выросло с 1,8 до 2,8 миллиона за каких‐нибудь пять лет (1975–1980) (Population, 1984, р. 109). В основном это были выходцы из самого ближневосточного региона, однако значительное количество прибыло из Южной Азии и еще более далеких краев. К несчастью, в мрачные 1970–1980‐е годы рабочих-мигрантов становилось все труднее отделить от потоков мужчин, женщин и детей, которые лишились крова или бежали от преследований на политической или этнической почве, от войн, часто гражданских, и страны первого мира, теоретически преданные идее помощи беженцам, а на практике препятствующие иммиграции из бедных стран, сталкивались с жестокими проблемами политической и правовой казуистики. За исключением США и в меньшей степени Канады и Австралии, которые разрешали и поддерживали массовую иммиграцию из стран третьего мира, остальные развитые государства предпочитали не разрешать въезд нежелательным пришельцам из бедных стран под давлением растущей ксенофобии среди местного населения.

VI

Небывалый “большой скачок” мировой капиталистической экономики и ее растущая глобализация не только раскололи третий мир и разрушили саму его идею, но и поместили практически всех его обитателей в современный мир. Не все этого хотели. Многие фундаменталистские и традиционалистские движения, получившие распространение в некоторых странах третьего мира – главным образом в исламском регионе, но не только, – возникли именно как протест против современности, хотя, конечно, это верно не для всех движений, к которым был приклеен этот неточный ярлык[125]. Однако даже фундаменталисты понимали, что стали частью мира, изменившегося со времен их отцов. Он пришел к ним в виде пыльных автобусов и грузовиков на проселочных дорогах, топливных насосов, транзисторных радиоприемников на батарейках, которые приблизили к ним мир: даже неграмотные могли слушать радио на своих языках или бесписьменных диалектах, хотя это, вероятно, было привилегией тех, кто переселился в город. Но в мире, где сельские жители мигрировали в города миллионами, даже в аграрных африканских странах, где городское население теперь составляло треть или больше от общего числа, и в этом не было ничего необычного: в Нигерии, Заире, Танзании, Сенегале, Гане, Береге Слоновой Кости, Чаде, Центральноафриканской Республике, Габоне, Бенине, Замбии, Конго, Сомали, Либерии, – почти все или работали в городе, или имели там родственников. С этого времени город и деревня перемешались. Обитатели самых отдаленных регионов теперь жили в мире пластиковых скатертей, бутылок с кока-колой, дешевых кварцевых часов и искусственных тканей. По странной прихоти истории отсталые страны третьего мира даже начали извлекать коммерческую выгоду из стран первого мира. На улицах европейских городов небольшие группы странствующих индейцев из южноамериканских Анд играли на своих флейтах печальные мелодии, а на тротуарах Нью-Йорка, Парижа и Рима черные торговцы из Западной Африки продавали безделушки туземцам, точно так же как предки этих туземцев во время своих торговых путешествий на Черный континент.

Большой город стал кузницей перемен хотя бы только потому, что был современным по определению. “В Лиме, – любил повторять своим детям один предприимчивый выходец из Анд, – больше прогресса, больше стимулов” (más roce) (Julca, 1992). Хотя мигранты и использовали имеющийся набор традиционного общества для того, чтобы обустроить свою городскую жизнь, строя и структурируя свои трущобные кварталы по образцу сельских общин, слишком многое в городах было новым и незнакомым, слишком многие его обычаи контрастировали с их прежними представлениями. Нигде это не проявлялось так ярко, как в поведении молодых женщин, чей разрыв с традицией оплакивали от Африки до Перу. Юноша-индеец, перебравшийся в Лиму, жалуется в своей песне:

Раньше ты была деревенской девушкой

И жила высоко в горах.

Теперь ты в Лиме, завиваешь волосы по‐городскому,

Говоришь ученые слова и танцуешь твист.

[…]

Не будь манерной, не задирай нос

[…]

Ведь наши волосы по‐прежнему одного цвета

(Mangin, 1970, р. 31–32)[126].

Тем не менее современное мировоззрение постепенно охватывало и сельскую местность (даже там, где жизнь не изменилась под воздействием современных технологий и передовых форм организации труда): в ходе так называемой “зеленой революции” в разных частях Азии начали выводить новые селекционные культуры, а чуть позже – развивать производство новых экспортных культур для продажи на мировом рынке. Это стало возможно благодаря развитию массовых воздушных перевозок скоропортящихся товаров (тропических фруктов, цветов) и появлению новых потребительских вкусов в “развитых” странах (кокаин). Последствия таких изменений в сельских регионах нельзя недооценить. Нигде старое и новое не вступали в более резкое противоречие, чем на амазонской границе Колумбии, которая в 1970‐е годы стала перевалочным пунктом на пути транспортировки боливийской и перуанской коки и местом расположения лабораторий, перерабатывающих ее в кокаин. Это произошло через несколько лет после того, как здесь поселились крестьяне-колонисты, сбежавшие от государства и от хозяев, которых защищали известные поборники крестьянского образа жизни – повстанцы из коммунистической группировки “Революционные вооруженные силы Колумбии”. Здесь население, жившее фермерством и тем, что можно добыть с помощью ружья, собаки и рыболовной сети, столкнулось с рынком в его наиболее безжалостной форме. Как могли растущие на клочке земли юкка и бананы конкурировать с культурой, сулящей баснословные, хотя и нестабильные прибыли, а прежний образ жизни – с взлетно-посадочными полосами и возникшими в результате экономического подъема поселками изготовителей и продавцов наркотиков, с их барами и борделями (Molano, 1988)?

Действительно, преобразования коснулись сельской местности, но даже здесь они зависели от городской цивилизации и городской промышленности, поскольку достаточно часто сама сельская экономика зависела от заработка мигрантов, переселившихся в город. Именно так обстояло дело в так называемых “черных хоумлендах”[127] ЮАР времен апартеида, где производилось лишь 10–15 % дохода населения, а остальные поступления шли из заработков рабочих-мигрантов на территориях, населенных белыми (Ripken and Wellmer, 1978, р. 196). Парадоксально, что в странах третьего мира, как и в некоторых странах первого мира, город становился спасителем сельской экономики, которую, несмотря на всю ее значимость, покидали те, кто на мигрантском опыте (своем или соседей) понял, что у деревенской жизни есть альтернатива. Они обнаружили, что им необязательно батрачить всю жизнь, влача нищенское существование на клочке истощенной каменистой земли, как делали их предки. Начиная с 1960‐х годов по всему земному шару множество сельских поселений с романтическими и поэтому малопригодными для сельского хозяйства пейзажами покинули все, кроме стариков. Однако высокогорные общины, чьи жители нашли нишу в экономике больших городов (например, продавая фрукты, или, точнее, клубнику, в Лиме), могли поддерживать или преобразовывать сельскую экономику, перейдя к несельскохозяйственным доходам с помощью сложного симбиоза мигрантского и местного хозяйства (Smith, 1989, chapter 4). Важно отметить, что в этом частном случае, который достаточно хорошо исследован, мигранты редко становились рабочими. Они предпочитали вливаться в огромную сеть теневой экономики третьего мира в качестве мелких торговцев. Ибо главным социальным новшеством в третьем мире стало возникновение и рост нового класса средней и мелкой буржуазии (образованного мигрантами, зарабатывавшими деньги множеством способов), основой экономической жизни которого (особенно в бедных странах) была теневая экономика, ускользавшая от официальной статистики.

Итак, в последней трети двадцатого века широкий зазор между малочисленной прозападной элитой стран третьего мира и народными массами стал сокращаться благодаря происходившим в обществе изменениям. Мы всё еще не знаем, как и когда именно это случилось, каким образом это отразилось в общественном сознании, поскольку большинство стран, о которых идет речь, не имело удовлетворительных статистических служб, механизмов изучения общественного мнения и рыночных изменений. У них не было и академических институтов, занимающихся общественными науками, студентов которых можно было бы занять подобными исследованиями. Поскольку коренные преобразования в обществе нелегко обнаружить до тех пор, пока они не произошли, даже в странах с самыми лучшими статистическими службами, появление новой социальной и культурной моды в молодежной среде часто оказывается непредсказуемым, неожиданным и не регистрируется даже теми, кто извлекает из этого доход, как, например, индустрия поп-культуры. Однако в городах третьего мира, бесспорно, начиналось какое‐то бурление в сознании средних и низших слоев общества. Эти сдвиги были заметны даже в такой отсталой стране, как Бельгийское Конго (теперь Заир), иначе как можно объяснить тот факт, что разновидность поп-музыки, родившаяся здесь в застойные 1950‐е годы, в 1960‐е и 1970‐е годы стала в Африке самым популярным направлением (Manuel, 1988, р. 86, 97–101)? И чем объяснить подъем политического самосознания, который в 1960‐е годы побудил Бельгию предоставить Конго независимость фактически по первому требованию, хотя до того эта колония, одинаково враждебно относившаяся к туземному образованию и к политической активности среди местного населения, казалась большинству наблюдателей “столь же отрезанной от остального мира, как Япония перед реставрацией Мэйдзи” (Calvocoressi, 1989, р. 377)?

Несмотря на катаклизмы 1950‐х годов, к 1960‐м и 1970‐м признаки важных социальных изменений были уже вполне очевидны в Западном полушарии, исламском мире и основных странах Южной и Юго-Восточной Азии. Парадоксально, что наименее заметны они были в странах социалистического лагеря, тесно соприкасавшихся с третьим миром, а именно в советской Средней Азии и на Кавказе. Редко обращают внимание на тот факт, что коммунистическая революция стала средством сохранения традиционных жизненных устоев. Направив свои усилия на преобразование четко определенных аспектов жизни – государственной власти, отношений собственности, экономической структуры и т. п., она заморозила другие ее стороны в их предреволюционной форме или по крайней мере защитила их от постоянной угрозы перемен, присущей капиталистическому обществу. Во всяком случае, ее самое сильное оружие – абсолютная государственная власть – оказалось менее эффективным в изменении человеческого поведения, чем считали идеологи, прославлявшие “человека нового социалистического общества” и клеймившие “тоталитаризм”. Узбеки и таджики, жившие к северу от советско-афганской границы, были образованными и более цивилизованными и богатыми, чем те, кто жил к югу от нее, однако их нравы и обычаи различались не столь сильно, как можно было ожидать после семидесяти лет социализма. Кровная месть была, возможно, не главной заботой советской власти на Кавказе начиная с 1930‐х годов (хотя факт возникновения наследственной вражды из‐за гибели человека в колхозной молотилке в годы коллективизации вошел в анналы советской юриспруденции). Даже спустя более полувека, в начале 1990‐х годов, наблюдатели предупреждали об “опасности национального самоистребления (в Чечне), поскольку большинство чеченских семей втянуто в отношения кровной мести” (Trofimov/ Djangava, 1993).

Культурные последствия этих социальных преобразований еще ждут своего историка. Здесь не место для их рассмотрения, хотя очевидно, что даже в самых консервативных социумах система взаимных обязательств и обычаев испытывала все большее давление. “Многочисленная семья в Гане, как и повсюду в Африке, находится под воздействием колоссального стресса. Ее основы рушатся, подобно основам моста, по которому долго двигался слишком большой поток транспорта <…> Сельских стариков и городскую молодежь разделили сотни миль плохих дорог и века цивилизации” (Harden, 1990, p. 67).

С политической точки зрения проще оценить эти парадоксальные перемены. После вступления основной части населения, по крайней мере молодежи и городских жителей, в современную эпоху монополия малочисленных прозападных элит, написавших первую главу постколониальной истории, была подвергнута сомнению. Вместе с ней под сомнение были поставлены программы, идеологии, даже словарь политического дискурса – всё, на чем строились новые государства. Новые представители городского населения, новые средние классы, какими бы образованными они ни были, просто в силу своей численности не могли походить на прежние элиты, чувствовавшие себя на равных с колониалистами и своими коллегами – выпускниками европейских или американских школ. Часто (это было особенно заметно в Южной Азии) эти элиты вызывали недовольство населения. Во всяком случае, массы бедняков не разделяли их веры в рожденную западным девятнадцатым веком идею секулярного прогресса. В мусульманских странах конфликт между старыми светскими лидерами и новой исламской народной демократией становился все более взрывоопасным. От Алжира до Турции ценности, которые в странах западного либерализма ассоциируются с конституционным правлением и торжеством закона, как, например, права женщин (там, где они существовали), приходилось защищать от демократии с помощью армии. Это делали вожди, некогда освободившие свои страны от колонизаторов, или их наследники.

Этот конфликт не ограничивался исламскими странами, так же как и протест против прежних ценностей прогресса не ограничивался лишь массами бедного населения. Отстаиваемая индийской партией Джаната идеология индуистской исключительности пользовалась значительной поддержкой нового бизнеса и средних слоев общества. Неистовый религиозно-этнический национализм, который в 1980‐е годы превратил мирную Шри-Ланку в военную мясорубку, сравнимую только с Сальвадором, возник в процветающей буддистской стране совершенно неожиданно. Он стал следствием двух социальных трансформаций – глубокого кризиса в деревне, где рухнул социальный порядок, и роста прослойки образованной молодежи (Spencer, 1990). Миграция населения в город и обратно и растущее имущественное расслоение, которые принесла с собой экономика наличных денег; социальная мобильность, связанная с образованием, и исчезновение физических и лингвистических признаков касты и статуса, разделявших людей, но также определявших их положение, изменили деревню, и она была озабочена сохранением своей целостности. Этим среди прочего стали объяснять появление новых символов и ритуалов духовного единения, например внезапное развитие приходских форм буддистского богослужения в 1970‐е годы, заменивших старые частные и домашние формы отправления религиозных обрядов, или введение в школах спортивных дней, которые начинались с национального гимна, звучавшего со взятых напрокат кассет.

Такой была политика изменяющегося и взрывоопасного мира. Еще менее предсказуемой ее делало то, что во многих странах третьего мира либо вовсе не существовало общенациональной политики в том смысле, в каком ее понимают на Западе со времен Французской революции, либо ей не давали функционировать. Там, где наличествовали давние политические традиции с народными корнями или хотя бы молчаливая поддержка массами “политических классов”, которые ими руководили, определенная степень преемственности все же поддерживалась. Колумбийцы, как знают читатели Гарсиа Маркеса, продолжали рождаться маленькими либералами или маленькими консерваторами, как это было сто лет назад, хотя содержимое бутылок давно могло не соответствовать этикеткам. Индийский национальный конгресс преобразовывался, реформировался и делился на части за полвека, прошедшие с обретения независимости, однако до всеобщих выборов 1990 года, за незначительным исключением, в него продолжали выбирать тех, кого волновали его исторические цели и традиции. В то время как в других частях Индии коммунизм рушился, в Западной Бенгалии, благодаря укоренившимся там левым традициям и компетентному управлению, коммунистическая (марксистская) партия Индии оставалась у власти почти непрерывно, а символами антиколониальной борьбы против Великобритании в этом штате были не Ганди и даже не Неру, а террористы и Субха Боз.

Кроме того, структурные изменения сами по себе могли увлечь политику в направлениях, знакомых по истории стран первого мира. В “новых индустриальных странах” стал развиваться промышленный рабочий класс, требовавший прав для рабочих и создания профсоюзов, что видно на примере Бразилии, Южной Кореи и, конечно, Восточной Европы. Им не нужно было создавать рабочие и одновременно народные партии, напоминающие массовые социал-демократические движения, существовавшие в Европе перед Первой мировой войной, хотя примечательно, что в Бразилии в 1980‐е годы образовалась именно такая успешная национальная партия – Рабочая партия (РТ). (Бразильское рабочее движение в своей колыбели – на автомобильных заводах Сан-Паулу – представляло собой смесь популистских требований в защиту трудящихся, коммунистических идей и воззрений интеллектуалов, массово поддержавших его, и было глубоко левым, так же как и идеология католического духовенства, чья поддержка помогла ему встать на ноги[128].) К тому же благодаря быстрому промышленному росту появился многочисленный класс образованных профессионалов, который, хотя и был далек от революционных выступлений, приветствовал либерализацию авторитарных режимов промышленно развивающихся стран. Такое стремление к либерализации в 1980‐е годы можно было найти в различных контекстах и с разными последствиями в Латинской Америке и дальневосточных странах, вступивших на путь индустриализации (Южная Корея и Тайвань), а также в государствах советского блока.

Однако существовали обширные территории третьего мира, где политические последствия социальных преобразований было невозможно предвидеть. Несомненными здесь были только нестабильность и взрывоопасность, сохранявшиеся в течение полувека после Второй мировой войны.

Теперь нам предстоит обратиться к той части земного шара, которая для большей части деколонизированных стран третьего мира оказалась более подходящей и вдохновляющей моделью прогрессивного развития, чем Запад, – ко “второму миру” социалистических систем, созданных по образцу Советского Союза.

Глава тринадцатая