“Реальный социализм”
Октябрьская революция не только эпохально разделила мир, создав первое посткапиталистическое государство и общество, но также разделила марксизм и социалистическую политику <…> После Октябрьской революции социалистическая стратегия и перспективы стали основываться на политических прецедентах, а не на анализе капитализма.
Сегодняшние экономисты <…> гораздо лучше, чем раньше, понимают, в чем отличие реальных способов работы экономики от официальных. Они знают о “второй экономике”, может быть даже и о третьей, т. е. о хитросплетении широко применяемых закулисных махинаций, без которых ничего не работает.
I
После того как в начале 1920‐х годов улеглась пыль сражений мировой и гражданской войн и затянулись раны, бóльшая часть того государства, которое до 1914 года являлось православной Россией, по‐прежнему оставалась империей. Однако теперь эта империя находилась под властью большевиков и строила социализм. Это была единственная из древних династических и религиозных империй, которая выжила в Первой мировой войне, разрушившей и Османскую империю, султан которой был духовным главой всех правоверных мусульман, и империю Габсбургов, поддерживавшую особые отношения с римско-католической церковью. Обе они рухнули в результате тяжелых последствий поражения в Первой мировой войне. То, что Россия выжила как единое многонациональное государство, простирающееся от польской границы на западе до японской на востоке, произошло почти наверняка благодаря Октябрьской революции, поскольку конфликты, разрушившие более древние империи, проявились в Советском Союзе в конце 1980‐х годов, когда вышла из строя коммунистическая система, удерживавшая этот союз с 1917 года. Что бы ни происходило в дальнейшем, возникшее в 1920‐х годах государство было единым, хотя и крайне обнищавшим и отсталым – гораздо более отсталым, чем даже царская Россия, однако имело огромные размеры (“одна шестая часть суши”, как любили хвастаться коммунисты). Его целью являлось построение общества, отличного от капитализма и противостоящего ему.
В 1945 году границы региона, отколовшегося от мировой капиталистической системы, резко расширились. В Европе они теперь включали всю территорию к востоку от Эльбы в Германии до Адриатического моря, а также весь Балканский полуостров, за исключением Греции и малой (европейской) части Турции. Польша, Чехословакия, Венгрия, Югославия, Румыния, Болгария и Албания теперь входили в социалистическую зону, так же как и территория Германии, после войны оккупированная Красной армией, а в 1954 году ставшая Германской Демократической Республикой. Бóльшая часть территорий, потерянных Россией в результате Первой мировой войны и революции 1917 года, как и один или два региона, ранее принадлежавших империи Габсбургов, также отошли к Советскому Союзу в период с 1939 по 1945 год. Одновременно будущий социалистический лагерь довольно широко распространился на Дальнем Востоке после установления коммунистических режимов в Китае (1949 год) и частично в Корее (1945 год), а также в ходе тридцатилетней войны (1945–1975) на территории бывшего Французского Индокитая (Вьетнам, Лаос, Камбоджа). Позже имело место еще некоторое расширение коммунистического лагеря в Западном полушарии (Куба – 1959 год), а также в Африке (1970‐е годы), однако в основном мировой социалистический сектор принял свои очертания к 1950 году. Благодаря огромному числу китайцев теперь он включал около трети населения земного шара, хотя, как правило, социалистические государства, за исключением Китая, СССР и Вьетнама (58 миллионов), не были особенно велики. Их население составляло от 1,8 миллиона в Монголии до 36 миллионов в Польше.
Это была та часть земного шара, общественные системы которой в 1960‐е годы на языке социалистической идеологии назывались “реальным социализмом” – двусмысленный термин, подразумевающий, что могут быть и другие, лучшие виды социализма, однако на практике только этот вид и существовал. Этот регион отличался еще и тем, что на его европейской территории социально-экономические системы наряду с политическими режимами полностью рухнули на границе 1980‐х и 1990‐х годов. На Востоке эти политические системы пока что удерживают свои позиции, хотя предпринятая ими в различных масштабах экономическая реорганизация закончилась ликвидацией социализма в традиционном понимании этого слова, особенно в Китае. Другие режимы, рассеянные по всему миру, копировавшие “реальный социализм” или вдохновленные им, также потерпели крах или просто не были рассчитаны на долгий срок.
Первая особенность социалистического сектора заключается в том, что на протяжении большей части своего существования он являлся обособленной и в значительной степени замкнутой системой как в политическом, так и в экономическом отношении. Его взаимодействие с остальной мировой экономикой, капиталистической или находящейся под влиянием развитых капиталистических стран, было крайне ограниченным. Даже на пике подъема международной торговли в “золотую эпоху” лишь около 4 % экспорта развитых рыночных стран поступало в экономики с централизованным планированием; к 1980‐м годам доля экспорта из стран третьего мира в страны социалистического лагеря была ненамного больше. Экспорт социалистических стран в страны остального мира несколько превышал их импорт, однако при этом две трети их внешней торговли в 1960‐е годы (1965) приходилось на страны их собственного лагеря[129] (UN International Trade, 1983, vol. 1, p. 1046).
По объективным причинам перемещений из стран первого мира в страны второго было немного, хотя некоторые восточноевропейские государства с 1960‐х годов начали поощрять массовый туризм. Эмиграция в несоциалистические страны, так же как и временные поездки, строго контролировалась, а иногда и просто запрещалась. Политические системы социалистических стран, построенные преимущественно по образцу советской системы, нигде в мире не имели реальных аналогов. Они были созданы на основе строго иерархической и авторитарной однопартийной системы, монополизировавшей государственную власть. Иногда она фактически заменяла собой государство, управляя командной экономикой с централизованным планированием и (по крайней мере теоретически) навязывая единую принудительную марксистско-ленинскую идеологию жителям своей страны. Сегрегация или самоизоляция “социалистического лагеря” (как, по советской терминологии, он стал называться с конца 1940‐х годов) постепенно начала разрушаться в 1970‐е и 1980‐е годы. Тем не менее сама степень взаимной неосведомленности и непонимания, сохранявшаяся между двумя этими мирами, была поразительна, особенно если вспомнить, что в те годы в сфере путешествий и передачи информации происходили революционные преобразования. Долгое время страны социалистического лагеря бдительно следили за тем, чтобы за границу просачивалась лишь малая толика информации о том, что в них происходит, и за тем, чтобы так же мало сведений о других частях света проникало внутрь. В итоге даже образованные, критически мыслящие жители стран первого мира часто обнаруживали, что не могут осмыслить того, что видели или слышали в странах, чье прошлое и настоящее было столь отлично от их собственного, а язык – зачастую непонятен.
Однако основная причина разделения двух этих лагерей, без сомнения, была политической. Как мы знаем, после Октябрьского переворота Советская Россия видела в мировом капитализме врага, которого следует как можно быстрее разгромить, совершив мировую революцию. Однако этого не произошло, и Советская Россия оказалась изолированной и окруженной капиталистическими странами, самые могущественные из которых вначале хотели предотвратить создание этого центра мировой подрывной деятельности, а затем – как можно скорее разрушить его. Сам факт, что США до 1933 года официально не признавали существования СССР, хорошо иллюстрирует его первоначальный статус изгоя. Даже когда Ленин, который всегда реально оценивал ситуацию, был готов пойти на существенные уступки иностранным инвесторам в ответ на их поддержку российской экономики, на практике желающих он не нашел. Таким образом, молодой Советский Союз был вынужден следовать курсу самостоятельного развития фактически в полной изоляции от остальной мировой экономики. Как ни парадоксально, но вскоре именно это оказалось самым убедительным идеологическим аргументом в его пользу. Казалось, что СССР был застрахован от той глобальной экономической депрессии, которая разрушила капиталистическую экономику после краха на Уолл-стрит в 1929 году.
Политические факторы стали причиной изоляции советской экономики в 1930‐е годы и затем еще большего обособления советской зоны влияния после 1945 года. “Холодная война” заморозила как экономические, так и политические отношения между двумя противостоящими лагерями. Практически все экономические связи, кроме самых незначительных, с обеих сторон подвергались жестокому государственному контролю. Торговля между двумя блоками зависела от политических отношений. Только в начале 1970–1980‐х годов появились признаки того, что изолированное экономическое пространство социалистического лагеря начинает интегрироваться в мировую экономику. Оглядываясь назад, мы видим, что именно это стало началом конца “реального социализма”. Трудно найти теоретическое объяснение тому, отчего советская экономика, пережившая революцию и гражданскую войну, не смогла наладить более тесных отношений с мировой экономикой. Ведь система централизованного планирования и экономика западного типа могут быть тесно взаимосвязаны, что доказывает пример Финляндии, которая в 1983 году получала из СССР четверть своего импорта и отправляла туда четверть своих экспортных товаров. Впрочем, для историка представляет интерес реальный, а не гипотетический социалистический лагерь.
Основное обстоятельство, касающееся Советской России, заключалось в том, что ее новые правители, большевики, вовсе не предполагали, что стране придется выживать в изоляции или, тем более, стать ядром самодостаточной коллективистской экономики (“социализм в одной отдельно взятой стране”). На этой огромной территории, которая для Европы фактически была синонимом экономической и социальной отсталости, не существовало ни одного из условий, которые Маркс или кто‐либо из его последователей считали ключевыми для развития социалистической экономики. Основатели марксизма видели задачу русской революции лишь в том, чтобы вызвать волну революций в более промышленно развитых странах, где имелись предпосылки для построения социализма. Казалось, что именно это и произошло в 1917–1918 годах, и этим оправдывалось весьма спорное (по крайней мере, в марксистской среде) решение Ленина взять курс на построение советской власти и социализма. Ленин считал, что Москва станет только временной штаб-квартирой социализма до тех пор, пока он не переместится в свою постоянную столицу – Берлин. Неслучайно официальным языком Коммунистического интернационала, учрежденного в 1919 году в качестве генерального штаба мировой революции, был не русский, а немецкий.
Когда стало ясно, что на данный период, который вряд ли будет коротким, Советская Россия – единственная страна, где победу одержала пролетарская революция, логичная и фактически единственная убедительная политика для большевиков состояла в том, чтобы как можно скорее преобразовать ее из отсталой страны в страну с процветающей экономикой и обществом. Самым очевидным из известных путей представлялось сочетание тотального наступления на культурную отсталость невежественных, неграмотных и суеверных масс с всеобъемлющей технической модернизацией и промышленной революцией. Поэтому советская модель коммунизма стала в первую очередь программой по превращению отсталых стран в продвинутые. Подобная концентрация сверхбыстрого экономического роста имела определенную привлекательность и для развитого капиталистического мира в “эпоху катастроф”, когда он тщетно искал способы восстановления динамизма своей экономики. Еще более актуальной эта политика была для стран, находящихся за пределами Западной Европы и Северной Америки, большинство из которых в аграрной отсталой Советской России узнавало самих себя. Казалось, что советский способ экономического развития – централизованное государственное планирование, направленное на сверхбыстрое построение основных отраслей промышленности и инфраструктур, необходимых современному промышленно развитому обществу, – создан именно для них. Москва являлась не только более привлекательной, чем Детройт или Манчестер, поскольку была символом антиимпериализма; ее модель лучше подходила для стран, не обладавших ни частным капиталом, ни большим частным сектором в промышленности. “Социализм” в этом смысле после Второй мировой войны вдохновил ряд только что обретших независимость колониальных стран, правительства которых тем не менее отвергли коммунистическую политическую систему (см. главу 12). Поскольку страны, вошедшие в советский блок, также были отсталыми и аграрными, за исключением Чехословакии, будущей Германской Демократической Республики и (правда, в меньшей степени) Венгрии, советский экономический рецепт, казалось, им тоже подходил, и новые правители этих государств устремились к выполнению задачи экономического строительства с подлинным энтузиазмом. К тому же на первых порах эта модель казалась эффективной. Между Первой и Второй мировыми войнами, особенно в 1930‐е годы, уровень роста советской экономики опережал все остальные страны, за исключением Японии, а в первые пятнадцать лет после Второй мировой войны экономики стран социалистического лагеря развивались настолько быстрее экономик западных стран, что советские лидеры, в частности Никита Хрущев, искренне верили, что при таком экономическом росте социализм в недалеком будущем перегонит по уровню производства капиталистические страны, причем такого же мнения придерживался и британский премьер-министр Гарольд Макмиллан. Почти ни один экономический обозреватель в 1950‐е годы не сомневался, что так и будет.
Как ни странно, никаких рассуждений ни по поводу “планирования”, являющегося основным условием социализма, ни по поводу быстрой индустриализации с приоритетом тяжелых отраслей промышленности нельзя было найти в работах Маркса и Энгельса, хотя обобществленная экономика предполагает планирование. Но социалисты, марксисты и им подобные до 1917 года были слишком заняты борьбой с капитализмом, чтобы размышлять о природе экономики, которая придет на смену капиталистической, и после Октябрьской революции Ленин, по его собственным словам, окунув одну ногу в глубокие воды социализма, не спешил нырнуть в неизвестное с головой. Но кризис, вызванный гражданской войной, ускорил события. В середине 1918 года он привел к национализации промышленности и военному коммунизму, при помощи которого осажденное со всех сторон большевистское государство вступило в борьбу не на жизнь, а на смерть против контрреволюции и иностранной интервенции и занялось мобилизацией ресурсов для этой борьбы. Экономика военного времени даже в капиталистических странах включает планирование и государственный контроль. Кстати, ленинское планирование вдохновлялось немецкой военной экономикой 1914–1918 годов (которая, как мы видели, была не лучшей моделью этого рода и этого периода). Коммунистическая военная экономика, естественно, принципиально стремилась к замене частной собственности и управления государственными и к упразднению рынка и механизмов ценообразования, в частности потому, что они были бесполезны в годы войны. Среди коммунистов существовали идеалисты вроде Николая Бухарина, видевшие в гражданской войне возможность заложить основы коммунистической утопии и рассматривавшие суровую кризисную экономику с постоянной нехваткой жизненно необходимого и “натуральным”, а не кредитно-денежным распределением основных товаров (хлеба, одежды, билетов на трамвай) как спартанское предвосхищение этого социального идеала. Но когда советский режим вышел победителем из сражений 1918–1920 годов, стало очевидно, что военный коммунизм, как бы он ни был необходим в свое время, не может продолжаться, отчасти потому, что крестьяне восставали против насильственной экспроприации зерна, являвшегося основой их существования, а рабочие – против тяжелой жизни, отчасти потому, что военный коммунизм не обеспечивал эффективных мер по восстановлению экономики, которая, по существу, лежала в руинах: производство железа и стали упало с 4,2 миллиона тонн в 1913 году до 200 тысяч в 1920‐м.
В 1921 году Ленин с присущим ему реализмом ввел новую экономическую политику (НЭП), которая фактически восстановила рынок и, по его собственным словам, стала отступлением от военного коммунизма к “государственному капитализму”. Но поскольку это произошло в то время, когда уже пришедшее в упадок производство в России снизилось до 10 % довоенного объема (см. главу 2), главной задачей для советского правительства стала широкомасштабная индустриализация с помощью государственного планирования. Поскольку НЭП покончил с военным коммунизмом, государственный контроль и принуждение остались единственной известной моделью экономики с обобществленной собственностью и управлением. Первый планирующий орган – Государственная комиссия по электрификации России (ГОЭЛРО), созданная в 1920 году, – был направлен на техническую модернизацию, однако Госплан, учрежденный в 1921 году, имел более широкие задачи. Под этим названием он просуществовал до распада СССР. Он стал предшественником и прообразом всех государственных учреждений, созданных для планирования и управления макроэкономикой в двадцатом веке.
Новая экономическая политика в России стала объектом ожесточенных споров в 1920‐е годы и вновь в начале правления Горбачева в 1980‐е годы, но по противоположным причинам. В 1920‐е годы в ней видели бесспорное поражение коммунизма или, по крайней мере, отход колонн, марширующих к социализму, с главной дороги, куда они так или иначе должны вернуться. Радикалы, в частности последователи Троцкого, хотели как можно быстрее покончить с НЭПом и начать массовый переход к индустриализации. Эту политику в конечном итоге и стал осуществлять Сталин. Умеренные политики во главе с Бухариным, отвергавшим ультрарадикализм военного коммунизма, выступали за политические и экономические ограничения деятельности большевистского правительства в стране с еще более явным, чем до революции, преобладанием крестьянского хозяйства. Они предпочитали постепенные преобразования. Ленин не мог ясно выразить свои взгляды на эту проблему после удара, перенесенного им в 1922 году (он дожил только до начала 1924 года), но, судя по всему, тоже предпочитал постепенные преобразования. С другой стороны, полемика 1980‐х годов стала ретроспективным поиском исторической альтернативы сталинизму, пришедшему на смену НЭПу, – пути к социализму, отличного от того, который наметили правые и левые большевики в 1920‐е годы. В ретроспективе Бухарин виделся чем‐то вроде предтечи Горбачева.
Теперь эта полемика уже неактуальна. Оглядываясь назад, мы видим, что первоначальное оправдание решения об установлении власти большевиков в России утратило смысл, когда “пролетарская революция” не смогла победить в Германии. Еще хуже было то, что Россия вышла из гражданской войны совершенно разоренной и гораздо более отсталой, чем до революции. Правда, она избавилась от царя, дворянства и буржуазии. Два миллиона русских оказались в эмиграции, лишив советское государство значительной части квалифицированных кадров. Было остановлено промышленное развитие, происходившее в царскую эпоху. Большинство промышленных рабочих, составлявших социальную и политическую базу большевистской партии, исчезли в вихре гражданской войны или превратились в правительственных и партийных чиновников. Осталась только Россия, еще глубже увязшая в прошлом, крестьянская масса, застывшая в неподвижности в восстановленных деревенских общинах, которым революция (вопреки постулатам раннего марксизма) дала землю или, скорее, приняла тот факт, что они захватили и поделили землю в 1917–1918 годах, как необходимую цену своей победы и выживания. Во многих отношениях НЭП стал коротким “золотым веком” крестьянской России, над которой как бы парила партия большевиков, поскольку она никого уже не представляла. Как предвидел со своей обычной прозорливостью Ленин, этой партии и впредь предстояло оставаться у власти. Альтернативы не существовало. Но при этом страной фактически управляла прослойка крупных и мелких бюрократов, в среднем гораздо менее образованных и компетентных, чем раньше.
Какой же выбор имел этот режим, изолированный от остального мира, бойкотируемый иностранными правительствами и капиталистами и уверенно экспроприировавший российское имущество и капиталовложения? НЭП, безусловно, блестяще справился с задачей поднять советскую экономику из руин 1920 года. К 1926 году советское промышленное производство отчасти достигло своего довоенного уровня, хотя это значило не так уж много. СССР оставался все той же почти исключительно аграрной страной, что и в 1913 году (крестьяне по‐прежнему составляли 82 % населения) (Bergson/Levine, 1983, р. 100; Nove, 1969), и лишь 7,5 % населения было занято вне сельского хозяйства. Что эта масса крестьян хотела продавать городу, что она хотела там покупать, какую часть своего дохода желала сберечь и сколько человек из многих миллионов, выбравших в свое время жизнь и работу в деревне, а не городскую нищету, теперь предпочли бы покинуть свои хозяйства – все эти вопросы определяли экономическое будущее России, поскольку страна не имела иного источника рабочих рук и инвестиций, если не считать налоговых поступлений. Даже без учета политических соображений продолжение НЭПа, видоизмененного или нет, в лучшем случае привело бы лишь к умеренной индустриализации. Кроме того, без наличия развитой промышленности крестьяне не могли купить в городе достаточно товаров, чтобы хотеть продавать свои излишки. Этому обстоятельству (известному как “ценовые ножницы”) суждено было стать петлей, в конце концов задушившей НЭП. Шестьдесят лет спустя аналогичные “ножницы” подорвали горбачевскую перестройку. Почему, рассуждали советские рабочие, они должны повышать производительность труда, чтобы получать более высокую заработную плату, раз экономика не производит достаточно промышленных товаров, которые можно купить на эти более высокие зарплаты? Но как можно было насытить потребительский рынок, пока советские рабочие не повысят свою производительность?
Поэтому трудно было рассчитывать на то, что НЭП, т. е. сбалансированное экономическое развитие, основанное на крестьянской рыночной экономике, управляемой государством, станет длительной стратегией. Для режима, выбравшего социалистический путь развития, главными, безусловно, являлись политические аргументы, которые отвергали НЭП. Разве он не направил еще слабые силы нового общества на производство незначительных предметов потребления и создание мелких предприятий, вновь возрождавших только что свергнутый капитализм? И все же большевистскую партию заставляла колебаться возможная цена альтернативного варианта. Он означал индустриализацию силовыми методами – вторую революцию, но теперь уже не снизу, а навязанную сверху государственной властью.
Сталин, руководивший последующей железной эпохой в истории СССР, был автократом, отличавшимся исключительной, можно сказать уникальной, жестокостью, беспощадностью и отсутствием угрызений совести. Мало кто мог развернуть террор в столь широких масштабах. Не вызывает сомнений, что под руководством другого лидера большевистской партии страдания народов СССР были бы не так велики, а число жертв – несравнимо меньше. Тем не менее любая политика быстрой модернизации в СССР в условиях того времени должна была быть беспощадной и, поскольку она навязывалась огромному количеству людей и требовала серьезных жертв, принудительной. Централизованная командная экономика, руководившая осуществлением “планов”, неминуемо должна была быть похожа скорее на военное сражение, чем на экономическую акцию. С другой стороны, так же как и военные акции, нравственно оправданные в глазах населения, эта головокружительная индустриализация первых пятилеток (1924–1941) порождала поддержку благодаря “крови, слезам, тяжкому труду и поту”, требовавшимся от людей. По словам Черчилля, жертвоприношение само по себе может служить мотивацией. Как ни трудно в это поверить, сталинская система, снова превратившая крестьян в привязанных к земле крепостных и сделавшая важные секторы экономики зависимыми от труда заключенных ГУЛАГа (составлявших от 4 до 13 миллионов) (Van der Linden, 1993), почти наверняка пользовалась значительной поддержкой, хотя, конечно, не среди крестьянства (Fitzpatrick, 1994).
Плановая экономика пятилеток, пришедшая на смену НЭПу в 1928 году, неизбежно оказалась грубым инструментом, гораздо более грубым, чем сложные расчеты первых экономистов Госплана в 1920‐х годах, которые, в свою очередь, были гораздо более грубыми, чем инструментарий, имевшийся в распоряжении правительств и крупных корпораций в конце двадцатого века. По существу, задачей плановой экономики являлось создание новых отраслей промышленности, а не управление ими, и она отдала приоритет тяжелой промышленности и энергетике, основе всякой большой промышленной экономики: угольной, металлургической, нефтяной и прочим подобным отраслям. Исключительное сырьевое богатство СССР делало этот выбор не только логичным, но и удобным. В любой военной экономике (а советская плановая экономика и была родом военной экономики) цели производства могут, а зачастую и должны достигаться без учета цены и эффективности затрат. Как и в других подобных экстремальных случаях, наиболее действенный способ достижения целей и соблюдения сроков – жесткий приказ и последующий всеобщий марш-бросок. Формой управления такой экономикой становится кризис. Принципом работы советской экономики стало нарушение стандартных процедур постоянными авралами по приказу сверху. Никита Хрущев позднее тщетно старался найти способ заставить эту систему работать иначе, чем подчиняясь окрикам (Khruschev, 1990, р. 18). Сталин же целенаправленно использовал штурмовые методы, сознательно ставя недостижимые цели, вдохновлявшие на нечеловеческие усилия.
Кроме того, однажды поставленные цели должны были осмыслены и донесены до самых отдаленных производственных форпостов во Внутренней Азии при помощи администраторов, управляющих, технологов и рабочих, которые, по крайней мере в первом поколении, были неопытны, плохо образованны и привыкли к деревянной сохе, а не к техническим новшествам. (Художник-карикатурист Дэвид Лоу после посещения СССР в начале 1930‐х годов сделал набросок девушки-колхозницы, безуспешно пытающейся подоить трактор.) Примитивизм торжествовал повсюду, за исключением высшего начальства, по этой причине и несшего ответственность за все более тотальную централизацию. Как Наполеону и его начальнику штаба приходилось отвечать за военную некомпетентность своих маршалов, в основном произведенных из простых полевых офицеров, так и в советской системе принятие решений все больше концентрировалось на самом верху. Сверхцентрализация Госплана компенсировала нехватку руководителей на местах. Следствием подобного положения вещей стала невероятная бюрократизация экономического аппарата и всех других частей системы[130].
Пока экономика оставалась на низком уровне и должна была лишь заложить основу для современной промышленности, эта сработанная на скорую руку система, созданная главным образом в 1930‐е годы, действовала. Она даже выработала определенную маневренность, правда тоже достаточно примитивную. В то время, ставя перед собой задачи одного порядка, необязательно было тут же ставить другие, вытекающие из предыдущих, как это происходит в сложных лабиринтах современной экономики. В действительности в отсталой стране, изолированной от иностранной помощи, командная индустриализация, со всеми ее издержками и недостатками, принесла впечатляющие результаты. Благодаря ей СССР за несколько лет превратился в мощнейшую промышленную державу, которая, в отличие от царской России, смогла одержать победу в войне с Германией и выжить, несмотря на временную потерю территорий, на которых проживала треть ее населения, и разрушение половины своих промышленных предприятий. Следует добавить, что едва ли можно найти какой‐либо другой режим, при котором люди готовы были приносить жертвы, выпавшие на долю русского народа во время войны (Milward, 1979, p. 92–97) и в 1930‐е годы. Хотя система поддерживала нищенский уровень потребления у населения (в 1940 году было произведено лишь немногим более одной пары обуви на каждого жителя СССР), она гарантировала этот социальный минимум. Она давала людям работу, пищу, одежду и жилье, контролируемые цены и дотируемую квартплату, пенсии, медицинскую помощь и равенство, пока система привилегий для “номенклатуры” не вышла из‐под контроля после смерти Сталина. Еще более щедро советская система раздавала образование. Превращение в основном неграмотной страны в современный СССР по любым стандартам являлось выдающимся достижением. Для многомиллионного деревенского населения, для которого даже в самые тяжелые времена советское развитие означало открытие новых горизонтов, выход из темноты и невежества в город, к свету и прогрессу, не говоря уже о личных успехах и карьере, этот способ построения нового общества был вполне убедителен. Во всяком случае, другого оно не знало.
Однако эта история успеха не включала сельское хозяйство и тех, кто жил плодами его труда, поскольку индустриализация велась за счет эксплуатации крестьянства. О советской аграрной политике трудно сказать что‐то хорошее, разве что крестьяне были не единственными, испытавшими на себе тяжесть “первоначального социалистического накопления” (по выражению одного из последователей Троцкого)[131]. На рабочих тоже легла часть тягот по созданию ресурсов для будущего общества.
Крестьянство, составлявшее большинство населения, являлось не только низшим по статусу в политическом и юридическом отношениях, по крайней мере до принятия Конституции 1936 года (на практике не действовавшей), не только облагалось более высокими налогами и было гораздо менее защищено – основная сельскохозяйственная политика, сменившая НЭП, а именно принудительная коллективизация, была чудовищно жестокой. Ее немедленным следствием стало снижение объема производства зерна и уменьшение поголовья домашнего скота почти вдвое, что вызвало страшный голод 1932–1933 годов. Коллективизация привела к спаду и без того низкой производительности российского сельского хозяйства, которое смогло достичь уровня НЭПа лишь к 1940 году, а с учетом бедствий Второй мировой войны – лишь к 1950 году (Tuma, 1965, р. 102). Сплошная механизация, посредством которой пытались компенсировать этот спад, оказалась тогда (впрочем, как и впоследствии) совершенно неэффективной. После сулившего надежды послевоенного периода (когда советское сельское хозяйство даже поставляло на экспорт небольшие излишки зерна, хотя мысль о том, что СССР может стать самым крупным экспортером зерна, каким была царская Россия, никому не приходила в голову) советское сельское хозяйство перестало справляться с обеспечением продуктами питания собственного населения. Начиная с 1970‐х годов СССР иногда закупал на мировом рынке до четверти необходимого ему зерна. Даже после небольшого послабления в системе коллективного хозяйства, разрешившего крестьянам производить зерно на продажу на небольших приусадебных участках, в 1938 году составлявших около 4 % сельскохозяйственных площадей, на долю советского потребителя не приходилось почти ничего, кроме небольшого количества черного хлеба. Одним словом, СССР ценой огромных усилий сменил неэффективное крестьянское сельское хозяйство на неэффективное коллективное.
Как часто бывает, такое положение гораздо нагляднее отражало социальные и политические условия в Советской России, чем принципы, заложенные в большевистском проекте. Кооперация и коллективизация в сочетании с частным сектором в сельском хозяйстве (или даже без него, как в израильских кибуцах, где в гораздо большей степени соблюдались коммунистические принципы, чем в советских колхозах и совхозах) вполне могли быть успешны, в то время как чисто крестьянское фермерское хозяйство зачастую гораздо успешнее извлекало субсидии из правительства, чем прибыль из земли[132]. В СССР аграрная политика потерпела явное поражение, однако ее методы зачастую копировались, по крайней мере вначале, новыми социалистическими режимами.
Другим аспектом советского развития, который едва ли заслуживает доброго слова, была невероятно раздутая бюрократия, порожденная командным стилем руководства, с которой не мог справиться даже Сталин. Выдвигались серьезные предположения, что Большой террор конца 1930‐х годов был вызван отчаянными усилиями Сталина “преодолеть бюрократическую неразбериху, искусно уклонявшуюся от попыток государственного контроля” (Lewin, 1991, р. 17), или хотя бы помешать ей прийти к власти в качестве косного правящего класса, что в конечном счете и произошло в эпоху Брежнева. Все старания сделать работу чиновников более гибкой и эффективной лишь увеличивали их количество и зависимость от них. В конце 1930‐х годов бюрократический аппарат вырос в два с половиной раза больше, чем число остальных трудящихся. Перед войной на двух производственных рабочих приходилось более одного чиновника (Lewin, 1991). При Сталине верхушку руководящих кадров составляли, как было сказано, “наиболее могущественные рабы, каждый из которых все время ходил по лезвию ножа. Их власть и привилегии омрачались постоянным memento mori”. После Сталина или, скорее, после того, как в 1964 году был свергнут последний из “кремлевских бонз” Никита Хрущев, больше ничто не препятствовало стагнации системы.
Третьим изъяном этой системы, который в конце концов и погубил ее, была ее негибкость. Настроенная на постоянный рост производительности, система не имела механизмов ни для изменения количества (кроме увеличения), ни для изменения качества продукции, характер и качество которой определялись заранее, а также не была приспособлена к модернизации. Наоборот, эта система не знала, что делать с изобретениями, и не использовала их в гражданской экономике, так сильно отличающейся от военно-промышленных комплексов[133]. Что касается потребителей, то они не были обеспечены ни рынком, который отражал бы их вкусы, ни какой‐либо возможностью выбора экономической и политической системы. Наоборот, планирующие органы лишь поощряли первоначальный курс системы на максимальное производство средств производства. Самое большее, на что можно было рассчитывать, – это на то, что по мере развития экономики будет производиться больше потребительских товаров, даже если организация промышленности по‐прежнему направлена на производство средств производства. При этом система распределения была столь несовершенной (системы организации услуг почти не существовало), что повышение уровня жизни в СССР (начиная с 1940‐х по 1970‐е годы оно было впечатляющим) могло осуществляться только с помощью “теневой” экономики, которая стала быстро развиваться, особенно с конца 1960‐х годов. Поскольку “теневая” экономика по определению не отражается в официальных документах, можно лишь догадываться о ее размерах. Согласно приблизительным подсчетам, в конце 1970‐х годов городское население СССР тратило около 20 миллиардов рублей на частные потребительские, медицинские и адвокатские услуги (Alexeev, 1990) плюс еще около 7 миллиардов на подарки для обеспечения этих услуг. Эта сумма сопоставима с общим объемом импорта страны.
Одним словом, советская система была направлена на скорейшую индустриализацию очень отсталой и неразвитой страны, исходя из предположения, что ее граждане будут довольствоваться уровнем существования, гарантирующим социальный минимум, и жизненными стандартами, годящимися лишь для того, чтобы не умереть с голоду. Очень многое зависело от того, какая часть средств, направленных на дальнейшую индустриализацию, будет отпущена государством на поддержание жизненного уровня граждан. Как ни малоэффективна и непроизводительна была советская система, она достигла своих целей. В 1913 году на долю царской империи, население которой составляло 9,4 % всего населения земного шара, приходилось 6 % суммарного мирового национального дохода и 3,6 % мирового объема промышленного производства. В 1986 году на долю СССР, население которого составляло менее 6 % населения земного шара, приходилось 14 % мирового национального дохода и 14,6 % мирового объема промышленного производства. При этом доля СССР в мировом производстве сельскохозяйственной продукции увеличилась очень незначительно (Bolotin, 1987, р. 148–152). Россия превратилась в одну из крупнейших промышленных держав, и безусловно, статус сверхдержавы, который она сохраняла в течение полувека, опирался на эти успехи. Однако вопреки ожиданиям коммунистов машина советского экономического развития была сконструирована таким образом, что развитие больше замедлялось, чем ускорялось, когда после преодоления определенной дистанции шофер нажимал на акселератор. В динамизме этой системы был заложен механизм истощения. А ведь именно эта система после 1944 года стала экономической моделью для стран, в которых жила треть человечества.
Как бы там ни было, русская революция создала весьма своеобразную политическую систему. Популярные левые европейские движения, включая марксистское рабочее и социалистическое движения, к которым принадлежала большевистская партия, опирались на две политические традиции: выборную, а иногда и прямую, демократию и централизованные революционные действия, унаследованные от якобинской фазы французской революции. Массовые рабочие и социалистические движения, в конце девятнадцатого века возникавшие в Европе почти повсеместно в виде партий, рабочих союзов, кооперативов или сочетания всего этого, были строго демократическими как по своей внутренней структуре, так и по политическим устремлениям. В тех странах, где конституций, основанных на широком избирательном праве, еще не существовало, эти движения становились главными силами, которые добивались их. В отличие от анархистов, марксисты были убежденными приверженцами политических действий. Политическая система СССР, впоследствии перенесенная на социалистический мир, резко порвала с демократическими принципами социалистических движений, хотя все больше выказывала свою академическую приверженность этим принципам в теории[134]. Большевики пошли дальше якобинцев, которые, несмотря на свою склонность к революционной суровости и беспощадности действий, не одобряли индивидуальной диктатуры. Словом, точно так же как советская экономика, командной была и советская политика.
Подобная эволюция частично отражала историю большевистской партии, частично кризисы молодого советского режима и необходимые ему приоритеты, а частично – черты характера бывшего семинариста из Грузии, сына пьяницы-сапожника, ставшего единоличным диктатором в СССР под придуманным им самим псевдонимом “Сталин”, т. е. “человек из стали”. Ленинская модель авангардной партии, кузницы уникальных дисциплинированных кадров профессиональных революционеров, подготовленных для выполнения задач, поставленных центральным руководством, уже несла в себе зачатки авторитаризма, на что с самого начала указывали другие, не менее революционные российские марксисты. Как можно было остановить процесс, в ходе которого партия подменяла собой те самые народные массы, чьим лидером себя провозглашала? Что делать с (избранными) партийными комитетами, а скорее со съездами, транслирующими взгляды их членов? Что делать с тем, что фактическое руководство осуществлял Центральный комитет, а на самом деле – единоличный, хотя и теоретически избираемый, вождь, заменивший собою всех вышеперечисленных? Опасность, как оказалось, была вполне реальной несмотря на то, что Ленин не только не хотел, но и не мог быть диктатором, а большевистская партия подобно всем идеологическим левым организациям действовала скорее не как военный штаб, а как дискуссионный клуб. После Октябрьской революции она стала более решительной, когда большевики из группы, состоявшей из нескольких тысяч нелегалов, превратились в массовую партию сотен тысяч, а в конечном итоге и миллионов профессиональных агитаторов, администраторов, исполнителей и контролеров, уничтоживших “старых большевиков” и других поддержавших их социалистов с дореволюционным стажем, как, например, Льва Троцкого. Не взяв ничего из старой политической культуры левых, они руководствовались лишь тем, что партия никогда не ошибается и что решения, принятые верховной властью, должны выполняться ради спасения революции.
Каким бы ни было до революции отношение большевиков к демократии как в партии, так и за ее пределами – к свободе слова, иным гражданским свободам и терпимости, – в результате событий 1917–1921 годов форма правления становилась все более авторитарной, что было (или казалось) необходимым для поддержания непрочной, окруженной врагами советской власти. В действительности вначале правительство не было однопартийным и не отвергало оппозицию, однако гражданскую войну оно выиграло, будучи однопартийной диктатурой, опирающейся на мощный аппарат секретных служб и использующей террор против контрреволюционеров. Не менее важно, что в 1921 году партия сама отказалась от внутренней демократии, когда было запрещено коллективное обсуждение альтернативной политики. Руководящая теория “демократического централизма” на практике превратилась в недемократический централизм. Партия перестала следовать собственному уставу. Ежегодные партийные съезды стали менее регулярными, а впоследствии, при Сталине, и вовсе крайне редкими. Годы НЭПа разрядили обстановку в том, что не касалось политики, но ощущение, что партия – угрожаемое меньшинство, которое, вероятно, идет в ногу с историей, но против природы русского народа и его настоящего, никуда не делось. Решение начать промышленную революцию сверху автоматически привело систему к навязыванию власти, возможно еще более жестокому, чем в годы военного коммунизма, поскольку аппарат исполнительной власти к этому времени значительно разросся. Именно тогда последние весьма скромные признаки разделения властей, еще позволявшие отличать советское правительство от коммунистической партии, исчезли окончательно. Единое партийное руководство сконцентрировало в своих руках абсолютную власть, подчинив себе все остальные институты.
Именно в это время система превратилась в автократию под руководством Сталина, которая стремилась полностью контролировать все стороны жизни и мысли своих граждан, чтобы само их существование, насколько возможно, было подчинено достижению целей, определявшихся верховной властью. Конечно, не это представляли себе Маркс и Энгельс и не к этому стремился Второй (марксистский) интернационал и большинство его партий. Так, Карл Либкнехт, совместно с Розой Люксембург возглавивший германских коммунистов и убитый вместе с ней в 1919 году реакционными офицерами, даже не называл себя марксистом, хотя был сыном основателя немецкой социал-демократической партии. Австромарксисты, оставаясь приверженцами учения Маркса, как явствовало из их названия, в то же время не скрывали того, что идут собственным путем, и даже если кого‐то официально признавали еретиком, он, само собой, оставался законным социал-демократом. Например, Эдуард Бернштейн, заклейменный за “ревизионизм”, продолжал свою деятельность в качестве официального издателя работ Маркса и Энгельса. Мысль о том, что социалистическое государство должно заставлять всех граждан думать одинаково, не говоря уже о том, чтобы наделять своих лидеров непогрешимостью папы римского (когда нельзя даже помыслить, что эту должность может занимать любой другой человек), до 1917 года не приходила в голову никому из социалистических лидеров.
Можно сказать, что социализм по Марксу для его приверженцев являлся страстным личным убеждением, системой надежды и веры, имевшей некоторые признаки светской религии (однако не в большей степени, чем у иных воинствующих идеологий). Возможно, более существенно то, что, воплотившись в массовое движение, гибкая теория неминуемо превращается в лучшем случае в катехизис, а в худшем – в символ идентичности и лояльности, как флаг, которому надо отдавать честь. Отличительной чертой подобных массовых движений, как давно отмечали сообразительные центральноевропейские социалисты, тоже было восхищение вождем, даже поклонение ему, хотя склонность к спорам и соперничеству среди партий левого толка, как правило, сдерживали эту тенденцию. Возведение на Красной площади Мавзолея Ленина, чтобы верная паства могла вечно любоваться мумифицированным телом великого вождя, не имело ничего общего с русской революционной традицией. Это была явная попытка использовать веру отсталого крестьянского населения в христианских святых и их мощи в интересах советского режима. Можно также утверждать, что в большевистской партии, созданной Лениным, ортодоксия и нетерпимость насаждались из прагматических соображений. Подобно хорошему генералу (а Ленин, по сути, являлся разработчиком боевых действий), он не терпел “разговорчиков в строю”, снижавших практическую эффективность. Кроме того, подобно другим гениям-практикам, он всегда был убежден в своей правоте и не любил тратить время на выслушивание чужих мнений. Теоретически он был ортодоксальным марксистом, даже фундаменталистом, поскольку понимал, что любая вольность с текстом теории, сутью которой была революция, играла на руку соглашателям и реформистам. На практике Ленин решительно видоизменял взгляды Маркса, добавлял к ним все, что хотел, при этом постоянно декларируя преданность учителю. Возглавляя в дооктябрьский период воинственное меньшинство российского левого фланга, Ленин заслужил среди российских социал-демократов репутацию человека, нетерпимого к инакомыслящим. Однако как только ситуация изменилась, он без колебаний объединился со своими противниками, которых незадолго до этого осуждал и разоблачал. Даже после победы Октябрьской революции он никогда не полагался на свой авторитет в партии, а лишь на силу аргументов. Его предложения почти никогда не принимались без острой полемики. Проживи Ленин дольше, он, без сомнения, продолжал бы разоблачать оппонентов и, как во время гражданской войны, его прагматическая нетерпимость не знала бы пределов. Однако нет свидетельств того, что он предвидел и стал бы терпеть ту разновидность навязанной стране государственной светской религии, которая возникла после его смерти. Возможно, Сталин создал ее неосознанно, лишь следуя тому, что считал господствующей тенденцией в отсталой крестьянской России с ее самодержавием и православной традицией. Но маловероятно, что без него эта тенденция получила бы развитие и была бы навязана другим социалистическим режимам или скопирована ими.
Стоит еще добавить, что возможность диктатуры заложена в любом однопартийном и несменяемом режиме. В партии большевиков-ленинцев, организованной по принципу централизованной иерархии, эта возможность стала реальной. Несменяемость – это синоним абсолютной убежденности большевиков в том, что революцию нельзя повернуть вспять и что судьба ее находится лишь в их руках и ни в чьих других. Большевики утверждали, что буржуазный режим может позволить себе менять консерваторов на либералов, поскольку сама природа капиталистического общества от этого не изменится, однако он не захочет и не сможет мириться с коммунистическим режимом по той же причине, по которой коммунистический режим не потерпит своего свержения с помощью любой силы, которая стремится реставрировать прежний порядок. Революционеры, включая революционеров-социалистов, не являются демократами в электоральном смысле, как бы искренне они ни были убеждены, что действуют в интересах народа. И все же, хотя допущение, что партия есть политическая монополия, обладающая “руководящей ролью”, и делало советский режим не более демократичным, чем католическая церковь, оно не предполагало диктатуры личности. Только Иосифу Сталину удалось превратить коммунистические политические системы в ненаследственные монархии[135].
Сталин – низкорослый[136], осторожный, бесконечно подозрительный, жестокий, любивший работать по ночам – во многом кажется скорее персонажем из “Жизни двенадцати цезарей” Светония, чем современной политики. Внешне невыразительный, не остающийся в памяти, “серое пятно” (как назвал его в 1917 году один современник, Суханов), он умел интриговать и маневрировать, пока не достигал цели. Но, без сомнения, он обладал серьезными способностями, которые приблизили его к вершине еще до революции. В первом послереволюционном правительстве он возглавлял комиссариат по делам национальностей. Когда же Сталин стал в конце концов единоличным лидером партии и государства, у него не было того ощущения личной избранности, той харизмы и самоуверенности, которые сделали Гитлера основателем и признанным главой своей партии и благодаря которым окружение подчинялось ему без всякого принуждения. Сталин управлял своей партией, как и всем, что находилось в пределах его личной власти, с помощью страха и террора.
Сделавшись чем‐то вроде светского царя, защитника светского православия (мумия основателя которого, превращенного в светского святого, ожидала паломников в Мавзолее рядом с Кремлем), Сталин продемонстрировал неплохие навыки связей с общественностью. Для российских земледельцев и скотоводов, живших по западным меркам в одиннадцатом веке, это почти наверняка был самый действенный путь легитимации нового режима. Точно так же примитивный, состряпанный на скорую руку, догматический катехизис, до которого Сталин низвел “марксизм-ленинизм”, стал идеальным средством для обработки тех, кто едва научился читать и писать[137]. Развязанный им террор нельзя рассматривать лишь как способ утверждения безграничной личной власти тирана. Несомненно, он наслаждался своей властью, страхом, который вызывал, возможностью дарить жизнь или отнимать ее, так же как несомненно и то, что он был совершенно равнодушен к материальным выгодам, которые давало его положение. В то же время, независимо от психологических особенностей Сталина, его террор был в теории столь же рациональной тактикой, как и его осторожность там, где он недостаточно контролировал ситуацию. В основе и того и другого лежал принцип избежания рисков, что, в свою очередь, было связано с неуверенностью Сталина в своем умении оценивать ситуацию (на большевистском жаргоне – “делать марксистский анализ”), которым так блестяще владел Ленин. Ужасающая эволюция Сталина как руководителя непонятна и нелогична, если не считать ее упрямым, непрерывным стремлением к одной утопической цели – построению коммунизма, цели, утверждению которой посвящена его последняя работа, написанная за несколько месяцев до смерти (Stalin, 1952).
Власть, полученная большевиками в результате Октябрьской революции, была единственным доступным им инструментом преобразования общества. Этот процесс подстерегали постоянные и постоянно в том или ином виде возобновлявшиеся трудности. (Именно они имелись в виду в абсурдном в других отношениях тезисе Сталина об обострении классовой борьбы спустя десятилетия после того, как “пролетариат взял власть”.) Лишь решимость последовательно и безжалостно использовать власть для устранения всех возможных препятствий на пути преобразований могла гарантировать конечный успех.
Три вещи довели политику, основанную на этом допущении, до кровавого абсурда.
Во-первых, это была уверенность Сталина в том, что он один знает верную дорогу вперед и лишь у него достаточно решимости, чтобы следовать избранному курсу. Многие политики и генералы обладают этим чувством незаменимости, но только те, кто наделен абсолютной властью, могут заставить остальных разделить эту уверенность. Так, массовые чистки 1930‐х годов, в отличие от более ранних форм террора направленные против самой партии и в особенности ее руководства, начались тогда, когда многие убежденные большевики, включая тех, кто поддерживал Сталина в борьбе с различными фракциями оппозиции в 1920‐е годы и искренне помогал в осуществлении “большого скачка” и пятилетнего плана, сочли жестокость этого периода и жертвы, которые он повлек, чрезмерными. Без сомнения, многие из них вспомнили отказ Ленина поддержать кандидатуру Сталина в качестве своего преемника из‐за его исключительной жестокости. XVII съезд ВКП(б) выявил наличие мощной антисталинской оппозиции. Действительно ли она представляла угрозу власти Сталина, мы не узнаем никогда, поскольку в период 1934–1939 годов четыре или пять миллионов членов партии и правительства были арестованы по политическим причинам, четыре или пять тысяч из них были казнены без суда и следствия и на следующем (XVIII) съезде партии, состоявшемся весной 1939 года, присутствовало лишь 37 выживших из 1827 делегатов XVII съезда партии, проходившего в 1934 году (Kerblay, 1983, р. 245).
Особую бесчеловечность этому террору придавало полное отсутствие каких‐либо границ. Дело было не столько в вере в то, что великая цель оправдывает любые средства, необходимые для ее достижения (хотя, возможно, именно такая вера вдохновляла Мао Цзэдуна), и что принесенные жертвы – ничтожная плата за ту счастливую жизнь, которая ожидает бесконечные будущие поколения. Это был принцип тотальной войны на все времена. Ленинизм, возможно из‐за мощной доли волюнтаризма, которая стала причиной недоверия других марксистов, считавших Ленина “бланкистом” и якобинцем, оперировал в основном военными категориями (Ленин восхищался Клаузевицем[138]), даже если в целом политический словарь большевиков об этом не свидетельствовал. Основная максима Ленина заключалась в двух словах: “кто кого?”. Сражение велось как игра, где победитель получал все, а побежденный все терял. Мы знаем, что даже либеральные государства, участвовавшие в обеих мировых войнах, исповедовали тот же принцип и не было никакого предела страданиям, которым они были готовы подвергнуть население стран противника, а во время Первой мировой войны – даже свои собственные войска. Принесение людей в жертву целыми группами, определяемыми априори, тоже стало частью военных действий – так, во время Второй мировой войны все американцы японского происхождения или все немцы и австрийцы, проживавшие в Великобритании, были интернированы на том основании, что среди них могут находиться потенциальные агенты врага. Так гражданский прогресс, достигнутый в девятнадцатом веке, уступал место возрождению варварства, которое черной нитью проходит через всю эту книгу.
К счастью, в конституционных и преимущественно демократических государствах, где правит закон и есть независимая пресса, существуют определенные силы противодействия. В системах с абсолютной властью их нет, однако в конце концов могут возникнуть условия для ограничения власти, хотя бы из соображений выживания, поскольку использование абсолютной власти может быть самоубийственным. Ее логическим конечным результатом является паранойя. После смерти Сталина его наследники по молчаливому согласию решили положить конец кровавой эпохе, хотя до прихода к власти Горбачева о человеческой цене сталинских десятилетий могли говорить лишь диссиденты внутри страны и ученые и публицисты за границей. После окончания сталинизма советские политики умирали в своей постели и порой в преклонном возрасте. Поскольку в 1950‐е годы ГУЛАГ опустел, СССР, хотя и продолжал быть страной, плохо обращавшейся с собственным населением с точки зрения Запада, все же перестал быть страной, которая в исключительных масштабах сажала в тюрьмы и убивала своих граждан. К 1980‐м годам количество заключенных в тюрьмах СССР оказалось даже меньше, чем в США (268 заключенных на 100 тысяч населения в СССР по сравнению с 426 заключенными на 100 тысяч населения в США) (Walker, 1991). Более того, в 1960–1970‐е годы СССР фактически стал местом, где обычный гражданин подвергался меньшему риску погибнуть от руки преступника в результате гражданского конфликта или по воле государства, чем во многих странах Азии, Африки и Американского континента. Тем не менее Советский Союз оставался полицейским государством, авторитарным и, если оценивать его реалистически, несвободным обществом. Гражданам была доступна лишь официально разрешенная информация (вся остальная находилась под запретом до прихода к власти Горбачева и начала “гласности”), а свобода путешествий и проживания зависела от официального разрешения – все более номинального в пределах СССР, однако более чем реального, когда речь шла о пересечении границы даже “дружественной” социалистической страны. Во всех этих отношениях СССР, несомненно, отставал от царской России. Несмотря на то, что в повседневной жизни нормы закона соблюдались, сохранялась возможность отправиться по решению властей, то есть без законных на то оснований, в тюрьму или ссылку.
Возможно, никогда не удастся подсчитать человеческую цену сталинских десятилетий в России, поскольку даже официальная статистика смертных казней и количества узников ГУЛАГа – обнародованная или та, что когда‐нибудь станет доступной, – не может учесть все потери и результаты подсчетов очень сильно разнятся в зависимости от допущений, принятых экспертами. “Парадоксально, что мы лучше информированы о потерях домашнего скота в СССР за этот период, чем о числе уничтоженных противников режима” (Kerblay, 1983, р. 26). Одно лишь сокрытие данных переписи населения 1937 года говорит о почти непреодолимых препятствиях. И все же, какие бы ни делались предположения[139], число прямых и косвенных жертв должно измеряться восьмизначными, а не семизначными цифрами. При таких условиях не слишком много значит, выбираем ли мы заниженную оценку ближе к 10, чем к 20 миллионам, или наоборот: любая цифра является позорной и не облегчает вины, не говоря уже о том, что не может быть оправдана. Без комментариев добавлю, что все население СССР в 1937 году, по некоторым сведениям, составило 164 миллиона, т. е. на 16,7 миллиона меньше, чем предсказывали демографические прогнозы второго пятилетнего плана (1933–1938).
Какой бы жестокой и диктаторской ни являлась советская система, она не была “тоталитарной”. Этот термин стал популярен среди критиков коммунизма после Второй мировой войны, хотя был придуман еще в 1920‐е годы итальянскими фашистами для обозначения собственных целей. Первоначально он использовался почти исключительно для критики итальянского фашизма и немецкого национал-социализма. Тоталитаризм стремился к созданию всеобъемлющей централизованной системы, которая не только навязывала абсолютный физический контроль своему населению, но, благодаря монополии на пропаганду и обучение, фактически заставляла людей принимать ее ценности как свои собственные. Роман “1984” Джорджа Оруэлла (опубликованный в 1949 году) наиболее ярко выражает западное представление о тоталитарном обществе: подвергнутые идеологической обработке массы под бдительным оком “большого брата”, с которым не согласны лишь редкие одиночки.
Безусловно, именно к такому обществу стремился Сталин, хотя Ленин и другие старые большевики, не говоря уже о Марксе, отвергли бы его планы с негодованием. В той мере, в какой это общество было направлено на обожествление вождя (что позднее скромно назвали “культом личности”) или, по крайней мере, на то, чтобы представить его средоточием всех достоинств, оно добилось определенных результатов, высмеянных Оруэллом в своей книге. Как ни парадоксально, абсолютная власть Сталина при этом не играла особой роли. Воинствующие коммунисты за пределами социалистических стран, по‐настоящему горевавшие, узнав о его смерти в 1953 году (таких было немало), были добровольными адептами движения, символом и вдохновителем которого они считали Сталина. В отличие от большинства иностранцев, все русские хорошо знали, скольких жертв требовало построение такого общества. Однако хотя бы потому, что Сталин являлся могущественным и легитимным правителем русских земель и их преобразователем, он в какой‐то мере был представителем русского народа, в последнее время – как лидер страны во время войны, ставшей подлинно национальной как минимум для великороссов.
Во всех остальных отношениях эта система не была тоталитарной, что вызывает большие сомнения в пригодности этого термина. Она не добилась контроля над мыслями граждан, не говоря уже о том, чтобы заставлять их менять свои убеждения, и, напротив, в огромной степени деполитизировала население. Официальная доктрина марксизма-ленинизма фактически не затрагивала сознания большинства людей, поскольку не имела к ним явного отношения, за исключением тех, кто делал карьеру, где требовались подобные эзотерические знания. Когда на площади Маркса в Будапеште людям, прожившим сорок лет в стране марксизма, задали вопрос, кто такой Карл Маркс, ответ был следующим:
Это был советский философ, Энгельс был его другом. Ну что еще? Он умер в преклонном возрасте. (Другой голос.) Конечно, это политик. И еще – как же его звали? Ах да, Ленин, – в общем, он переводил работы Ленина на венгерский язык (Garton Ash, 1990, p. 261).
Большинство советских граждан, скорее всего, вообще не воспринимало основную часть шедших сверху публичных заявлений, политических или идеологических, если они не касались их повседневных проблем, что бывало редко. Лишь интеллектуалы были вынуждены воспринимать их всерьез в обществе, построенном на идеологии, претендовавшей на рационалистичность и “научность”. Парадоксально, но сам факт, что такие системы нуждались в интеллектуалах и предоставляли тем, кто публично не выражал несогласия с их принципами, значительные привилегии и преимущества, создавал социальное пространство, неконтролируемое государством. Лишь жестокость сталинского террора могла полностью заставить молчать неофициальный интеллект. В СССР он вновь возник сразу же после того, как лед страха начал таять и наступила оттепель – так назывался известный роман (1954) Ильи Эренбурга (1891–1967), талантливого писателя, которому удалось избежать репрессий. В 1960–1970‐е годы инакомыслие как в форме нерешительного коммунистического реформизма, так и в форме тотального интеллектуального, политического и культурного диссидентства господствовало на советской сцене, хотя официально страна оставалась “монолитной” – любимый термин большевиков. Это станет очевидно в 1980‐е годы.
II
Коммунистические государства, появившиеся после Второй мировой войны, т. е. все, за исключением СССР, находились под контролем коммунистических партий, созданных по сталинским шаблонам. До некоторой степени это было верно даже для Коммунистической партии Китая, которая в 1930 году под руководством Мао Цзэдуна стала проводить собственную, независимую от Москвы линию. Вероятно, в меньшей степени это относится к позднейшим членам “социалистического лагеря” из стран третьего мира – Кубе под руководством Фиделя Кастро и различным менее долговечным африканским, азиатским и латиноамериканским режимам, возникшим в 1970‐е годы, которые также официально стремились соответствовать установленному советскому образцу. Все они имели однопартийные политические системы с высокоцентрализованными властными структурами, официально пропагандировали культурные и интеллектуальные ценности, определяемые властью, придерживались принципов централизованной плановой государственной экономики и – самый явный пережиток сталинского наследия – управлялись сильными верховными лидерами. Разумеется, в государствах, непосредственно оккупированных советской армией, включая спецслужбы, местные правительства были вынуждены следовать советскому образцу, например организовывать показательные суды и чистки среди местных коммунистов. Подобные действия не вызывали большого энтузиазма у местных коммунистических партий. В Польше и Восточной Германии руководство старалось избегать подобных карикатурных юридических действий, и ни один коммунист, занимавший руководящую должность, не был казнен или передан в руки советских служб безопасности, хотя после разрыва с Тито видные лидеры Болгарии (Трайчо Костов) и Венгрии (Ласло Райк) были казнены, а в последний год сталинского правления массовое судилище над руководством чешской компартии с нарочито антисемитским оттенком скосило старую гвардию местных коммунистов. Неизвестно, было ли это следствием все более параноидального поведения Сталина, разрушавшегося умственно и физически и замышлявшего уничтожить даже вернейших своих сторонников.
Хотя все новые режимы, возникшие Европе в 1940‐х годах, стали возможны благодаря победе Красной армии, только в четырех случаях они были созданы исключительно путем военной силы: в Польше, в оккупированной части Германии, в Румынии (где местное коммунистическое движение состояло из нескольких сотен человек, большинство которых не были этническими румынами) и в Венгрии. В Югославии и Албании эти режимы во многом были доморощенными, в Чехословакии полученные коммунистической партией 40 % голосов на выборах 1947 года отражали ее действительную силу в то время, а в Болгарии коммунистическое влияние подкрепляли русофильские настроения. Коммунистическая власть в Китае, Корее и бывшем Французском Индокитае – после начала “холодной войны” преимущественно в северных регионах этих стран – ничем не была обязана советской армии, однако после 1949 года небольшие коммунистические режимы получили на некоторое время поддержку Китая. Те, кто присоединился к социалистическому лагерю позднее, начиная с Кубы, шли туда своим собственным путем, хотя повстанческие освободительные движения в Африке могли рассчитывать на значительную поддержку советского блока.
Однако даже в государствах, где власть коммунистов была установлена только Красной армией, новый режим на первых порах ощущал свою легитимность и даже определенную поддержку населения. Как мы видели (глава 5), идея строительства нового мира на месте почти полностью разрушенного старого вдохновляла многих интеллектуалов и молодежь. Несмотря на непопулярность партии и правительства, сама энергия и решимость, которые они вносили в задачу послевоенного строительства, рождали поддержку. Трудно отрицать успехи новых режимов в решении этой задачи. В более отсталых аграрных государствах, как мы видели, приверженность коммунистов индустриализации, т. е. прогрессу и современности, находила отклик далеко за пределами партийных рядов. Можно ли сомневаться, что такие страны, как Болгария и Югославия, стали развиваться гораздо быстрее, чем до войны? Только там, где отсталый и жестокий советский режим в 1939–1940 годах оккупировал и силой присоединил менее отсталые регионы, а также в советской зоне оккупации Германии (после 1954 года Германской Демократической Республике), которую СССР после 1945 года в течение некоторого времени продолжал грабить для своего восстановления, баланс был полностью отрицательным.
В политическом отношении коммунистические государства, независимо от того, была им навязана эта система или нет, начали с формирования единого блока под руководством СССР, который на почве антизападной солидарности поддержал даже коммунистический режим, к 1949 году полностью захвативший власть в Китае, хотя влияние Москвы на китайскую коммунистическую партию после того, как в середине 1930‐х годов ее бессменным лидером стал Мао Цзэдун, было незначительным. Несмотря на заверения в преданности СССР, Мао пошел своим собственным путем. Сталин, будучи реалистом, старался не осложнять отношений с огромной независимой “братской” партией на Востоке. Когда же в конце 1950‐х годов Никита Хрущев все же испортил отношения с Мао, это привело к резкому разрыву, в ходе которого Китай попытался оспорить советское лидерство в международном коммунистическом движении, хотя и не очень успешно. В отношении государств и коммунистических партий в странах Европы, оккупированных советской армией, Сталин был не столь покладист, отчасти потому, что его войска все еще присутствовали в Восточной Европе, а кроме того, считал, что местные коммунисты преданы Москве и ему лично. Сталин был крайне удивлен, когда в 1948 году югославское коммунистическое руководство, столь лояльное, что лишь за несколько месяцев до этого в Белграде разместилась штаб-квартира восстановленного в начале “холодной войны” Коммунистического интернационала (теперь называвшегося Коммунистическим информационным бюро, или Коминформом), довело свое сопротивление советским директивам до прямого разрыва, а обращение Москвы к преданным коммунистам через голову Тито не нашло в Югославии никакого отклика. Характерно, что реакция Москвы вылилась в расширение чисток и показательных судов в руководстве оставшихся дружественных компартий.
В целом отделение Югославии не произвело эффекта на остальное коммунистическое движение. Политический развал советского блока начался после смерти Сталина в 1953 году, но особенно усилился после начала официальных атак на сталинскую эпоху в целом и, более осторожно, на самого Сталина на XX съезде КПСС в 1956 году. Несмотря на то, что закрытый доклад Хрущева был обращен лишь к избранной советской аудитории (иностранным коммунистам слушать его не разрешили), эти новости вскоре стали общеизвестны, и коммунистическая монолитность дала трещину. В зоне советского влияния это сказалось незамедлительно. Всего через несколько месяцев Москва согласилась с приходом лидеров-реформистов в Польше (вероятно, по совету китайцев), а в Венгрии началась революция. Новое венгерское правительство под руководством коммунистического реформатора Имре Надя провозгласило конец однопартийной системы, что Советы, возможно, и могли бы вытерпеть (мнения в их руководстве разделились). Однако одновременно было объявлено о выходе Венгрии из Варшавского договора и ее последующем нейтралитете, чего СССР пережить уже не смог. Венгерская революция была подавлена Советской армией в ноябре 1956 года.
То, что этот крупный кризис внутри советского блока не был использован западным альянсом (за исключением пропагандистских целей), продемонстрировало стабильность отношений Востока и Запада. Обе стороны молчаливо признавали границы зон влияния друг друга, и в 1950–1960‐е годы на земном шаре не произошло никаких локальных революционных изменений, которые могли бы поколебать этот баланс, за исключением Кубинской революции[140].
В государствах, где политика столь явно находится под контролем, нельзя провести четкой линии между политическим и экономическим развитием. Так, правительства Польши и Венгрии не могли не пойти на экономические уступки своим гражданам, которые столь откровенно демонстрировали свое равнодушие к коммунизму. В Польше произошла деколлективизация сельского хозяйства, хотя это не сделало его намного эффективнее; что более существенно, политическая мощь рабочего класса, во много раз увеличившегося благодаря бурному развитию тяжелой индустрии, с тех пор принималась во внимание. Именно движение промышленных рабочих Познани инициировало события 1956 года. С этого времени и до победы “Солидарности” в конце 1980‐х годов решающее влияние на польскую политику и экономику оказывало противостояние режима (неодолимой массы) и рабочего класса (несдвигаемого объекта), который вначале не имел никакой организации, но со временем превратился в классическое рабочее движение, как обычно в союзе с интеллектуалами, а в конечном итоге стал движением политическим, в точности как предсказывал Маркс. Однако идеология этого движения, как с грустью вынуждены были признать марксисты, была не антикапиталистической, а антисоциалистической. Как правило, внутренние конфликты в Польше были связаны с периодическими попытками польского правительства урезать дотации на поддержание потребительских цен. Это в свою очередь приводило к забастовкам, за которыми, как правило, следовали кризис в правительстве и уступки. В Венгрии руководство, навязанное Советами после подавления революции 1956 года, было гораздо более реформистским и эффективным. Под началом Яноша Кадара (1912–1989) оно стало проводить систематическую (возможно, при молчаливой поддержке со стороны влиятельных кругов в СССР) либерализацию режима, направленную на примирение с оппозицией и, в результате, на осуществление целей 1956 года в тех рамках, которые СССР считал приемлемыми. Этот процесс происходил довольно успешно до 1980‐х годов.
Не так было в Чехословакии, политически инертной после жестоких чисток 1950‐х годов, однако осторожно и нерешительно приступившей к десталинизации. Во второй половине 1960‐х годов этот процесс начал разрастаться, как снежная лавина. Происходило это по двум причинам. Словаки (включая словацкую часть компартии), никогда не чувствовавшие себя свободно в государстве, объединявшем две нации, поддерживали потенциальную внутрипартийную оппозицию. Неслучайно человеком, избранным генеральным секретарем партии во время партийного переворота 1968 года, стал словак Александр Дубчек.
Как бы там ни было, стремление реформировать экономику и внести элемент гибкости и рациональности в командную систему советского типа было всеобщим, и в 1960‐е годы властям все труднее становилось сопротивляться ему. Как мы увидим ниже, к тому времени эта тенденция чувствовалась во всех странах коммунистического блока. Экономическая децентрализация, которая сама по себе не являлась политически взрывоопасной, стала таковой в сочетании с требованиями интеллектуальной и, в еще большей степени, политической либерализации. В Чехословакии эти требования звучали наиболее решительно не только потому, что сталинизм в этой стране был особенно жестоким и длительным, но также потому, что многие коммунисты (особенно в среде интеллектуалов, членов партии, пользовавшейся подлинно массовой поддержкой как до, так и после нацистской оккупации) были глубоко потрясены контрастом между надеждами, связанными с коммунизмом, которые были еще живы, и реальностью нового режима. Как часто случалось в оккупированной нацистами Европе, где партия становилась центром Сопротивления, компартия Чехословакии привлекала в свои ряды молодых идеалистов, чья верность идее в такое время являлась гарантией бескорыстия. Чего еще, кроме надежды, возможных пыток и смерти, могли ожидать те, кто, как друг автора этих строк, вступил в партию в Праге в 1941 году?
Как всегда, реформа шла сверху, т. е. от самой партии (что было неизбежно, принимая во внимание структуру коммунистических государств). “Пражская весна” 1968 года, которую предваряли и сопровождали политико-культурные брожения и волнения, совпала с общемировым подъемом студенческого радикализма, о котором мы говорили выше (см. главу 10), – одного из тех редких движений, которое пересекло океаны и границы социальных систем от Калифорнии и Мехико до Польши и Югославии и породило мощные одновременные социальные сдвиги, инициатором которых, как правило, выступало студенчество. Программа действий коммунистической партии Чехословакии могла быть и могла не быть приемлемой для СССР, хотя в ней был заложен весьма опасный переход от однопартийной диктатуры к многопартийной демократии. Но получилось так, что монолитность, а возможно, и само существование восточноевропейского советского блока оказались поставленными на карту, когда “Пражская весна” выявила и обострила имевшиеся внутри него противоречия. С одной стороны, проводившие жесткую линию режимы, не пользовавшиеся массовой поддержкой, как то было в Польше и Восточной Германии, опасались внутренней дестабилизации по чешскому образцу, который они жестко критиковали; с другой стороны, чехов с энтузиазмом поддержало большинство европейских коммунистических партий, реформированная венгерская компартия, а за пределами блока – независимый коммунистический режим Тито в Югославии и Румыния, которая с 1965 года под руководством нового лидера Николае Чаушеску (1918–1989) начала проводить линию на отделение от Москвы на националистической почве. (Во внутренней политике Чаушеску отнюдь не являлся коммунистическим реформатором.) И Тито, и Чаушеску посетили Прагу и были встречены публикой как герои. В результате Москва, хотя и не без разногласий и колебаний, решила свергнуть пражский режим с помощью военной силы. Этот шаг фактически положил конец международному коммунистическому движению, возглавляемому Москвой, которое уже было подорвано кризисом 1956 года. Советский блок просуществовал еще двадцать лет, но лишь благодаря угрозе советского военного вмешательства. В эти последние двадцать лет даже руководство коммунистических партий потеряло последние остатки веры в то, что оно делало.
Одновременно, совершенно независимо от политики, назрела острая потребность в реформировании или замене экономической системы советского типа, основанной на централизованном планировании. С одной стороны, развитые несоциалистические экономики процветали как никогда (см. главу 9), расширяя уже и так значительный разрыв между двумя системами. Это было особенно заметно в Германии, где обе системы сосуществовали в разных частях одной и той же страны. С другой стороны, рост социалистической экономики, обгонявшей западные экономики вплоть до конца 1970‐х годов, начал явно замедляться. Рост валового национального продукта в СССР, в 1950‐е годы составлявший 5,7 % в год (почти столько же, сколько в 1928–1940 годах, в первые двенадцать лет индустриализации), снизился до 5,2 % в 1960‐е, до 3,7 % в первой половине 1970‐х, до 2,6 % во второй половине этого десятилетия и до 2 % в последние пять лет до прихода к власти Горбачева (1980–1985) (Ofer, 1987, p. 1778). Сходными были и данные по Восточной Европе. Попытки сделать систему более гибкой, в основном путем децентрализации, в 1960‐е годы осуществлялись почти повсеместно в советском блоке, включая СССР, когда премьер-министром был Косыгин.
За исключением венгерских реформ, эти попытки не принесли особенного успеха: где‐то они лишь чуть сдвинули ситуацию с мертвой точки, а где‐то, как в Чехословакии, были остановлены по политическим мотивам. Даже такой эксцентричный член семьи социалистических государств, как Югославия, не смог добиться ощутимых результатов, из враждебности к сталинизму заменив плановую социалистическую экономику системой автономных кооперативных предприятий. Когда в 1970‐е годы мировая экономика вступила в новый период неуверенности, ни на Западе, ни на Востоке никто уже не ждал, что экономика “реального социализма” перегонит или хотя бы догонит экономику несоциалистических стран. Однако их будущее, хотя и предвещало больше проблем, чем раньше, не внушало особых опасений. Вскоре этому суждено было измениться.