Обвал
Глава четырнадцатая“Десятилетия кризиса”
Меня недавно спросили, что я думаю об американском духе соперничества. Я ответил, что я об этом совсем не думаю. Мы в NCR считаем себя компанией с глобальным духом соперничества, чей головной офис по случайности оказался в Соединенных Штатах.
Одним из особенно болезненных последствий массовой безработицы может стать углубляющееся отчуждение молодежи от остальной части общества, в то время как, согласно последним опросам, молодежь, несмотря на все трудности, все еще хочет работать и надеется реализоваться в профессиональном плане. По этой причине в ближайшее десятилетие мы рискуем превратиться в общество, в котором не только усугубится деление на “своих” и “чужих” (речь идет, грубо говоря, об обществе, расколотом на рядовых трудящихся и управленцев), но и большинство сделается гораздо более разобщенным, когда группе относительно незащищенной молодежи будет противостоять группа более защищенных и опытных представителей работающего населения.
I
История двух десятилетий, в которые мир вступил после 1973 года, – это хроника утраты привычных ориентиров и постепенного погружения в пучину нестабильности и кризиса. Однако до начала 1980‐х годов окончательное расставание с экономическим благополучием “золотой эпохи” было далеко не очевидно. Развитые страны заговорили о глобальном характере кризиса только после падения коммунистических режимов в Советском Союзе и других странах Восточной Европы, хотя еще в течение ряда лет экономические трудности классифицировались как временный экономический спад. Еще не было преодолено полувековое табу на использование термина “депрессия”, этого живого призрака “эпохи катастроф”. Казалось, стоит только произнести это слово – и депрессия вернется; поэтому, давая оценку происходящему, специалисты предпочитали ограничиваться констатацией того, что “рецессия 1980‐х годов стала самой серьезной за последние полвека”, не упоминая напрямую злополучные 1930‐е. Цивилизация, которая возвела словесную магию рекламы в базовый принцип экономики, попала в сети собственного механизма создания иллюзий. И потому первые откровенные признания того, что нынешние экономические трудности на самом деле гораздо серьезнее экономического кризиса 1930‐х годов, прозвучали только в начале 1990‐х – в частности, в Финляндии.
Все сказанное нуждается в пояснении. Почему мировая экономическая система вдруг стала менее стабильной? По мнению экономистов, стабилизирующие экономику элементы теперь были даже прочнее, чем раньше, хотя некоторые либеральные правительства – например, администрации Рейгана и Буша в Соединенных Штатах, а также кабинеты Тэтчер и Мейджора в Великобритании – пытались их ослабить (World Economic Survey, 1989, p. 10–11). Компьютеризованная инвентаризация, усовершенствованная система коммуникаций и более быстрая доставка снизили значение нестабильного “инвентарного цикла” прежней эпохи, когда огромный объем продукции производился “на всякий случай”, например в перспективе возможного расширения рынка, а в случае снижения деловой активности производство полностью останавливалось. Новые методы, впервые внедренные японцами в 1970‐е годы благодаря передовым технологиям, предусматривали производство более скромного количества продукции для поставок дилерам под конкретные заказы. Это позволяло в короткий срок менять структуру капиталовложений, оперативно реагируя на меняющийся спрос. На смену эпохи Форда пришла эпоха фирмы Benetton. Другим важным фактором экономической стабилизации стал рост государственных расходов на социальные нужды и, соответственно, доходов частных лиц, поступавших от государства (речь идет о “трансфертных платежах” – социальном страховании, пособиях и т. д.), что составляло примерно треть ВВП. Если что и росло в годы кризиса, это пенсии и здравоохранение – хотя бы и потому, что такова была цена безработицы. Поскольку сейчас, в конце “короткого двадцатого века”, когда пишутся эти строки, этот период продолжается, нам придется подождать какое‐то время, прежде чем историки смогут воспользоваться своим излюбленным орудием – ретроспекцией и предоставить нам убедительное объяснение всего изложенного.
Разумеется, сравнение экономических проблем 1970–1990‐х годов с кризисом 1930‐х не совсем обоснованно, хотя страх перед еще одной Великой депрессией витал в воздухе. После произошедшего в 1987 году обвала американского (и мирового) фондового рынка и последовавшего за ним международного биржевого кризиса 1992 года очень многие задавались вопросом, может ли она вернуться (Temin, 1993, р. 99). Но “десятилетия кризиса”, наступившие после 1973 года, напоминали Великую депрессию 1930‐х годов в той же мере, в какой на нее походили десятилетия после 1873 года, в свое время также называемые депрессией. Глобальная экономическая система устояла, хотя ее “золотая эпоха” завершилась в 1973–1975 годах чем‐то похожим на классический циклический спад, который всего за один год сократил промышленное производство в странах с “развитой рыночной экономикой” на 10 %, а международную торговлю – на 13 % (Armstrong, Glyn, 1991, p. 225). Тем не менее экономический рост в развитых капиталистических странах продолжался, хотя и гораздо медленнее, чем в “золотую эпоху”. Исключение составляли азиатские страны так называемой “поздней индустриализации” (см. главу 12), в которых промышленная революция началась только в 1960‐е годы. До 1991 года общий рост ВВП в развитых странах перемежался краткими периодами застоя – с 1973 по 1975 и с 1981 по 1983 годы (OECD, 1993, р. 18–19). Международная торговля промышленными товарами, этот мотор экономического роста, продолжалась и в наиболее успешные 1980‐е годы даже ускорилась до темпов, сравнимых с “золотой эпохой”. В конце “короткого двадцатого века” развитые капиталистические страны, вместе взятые, оказались богаче и производили больше товаров, чем в начале 1970‐х, а мировая экономика, средоточием которой они выступали, была намного динамичнее, чем раньше.
С другой стороны, в отдельных регионах земного шара ситуация выглядела гораздо менее благоприятной. В Африке, Западной Азии и Латинской Америке рост ВВП на душу населения вообще прекратился. Большинство жителей этих мест в 1980‐е годы стали еще беднее, причем в больший отрезок этого десятилетия в африканских и азиатских странах рост производства прекратился полностью, а в латиноамериканских государствах – частично (UN World Economic Survey, 1989, p. 8, 26). Мало кто сомневался в том, что для этих районов земного шара 1980‐е годы оказались периодом глубокой депрессии. Что же касается так называемых стран “развитого социализма”, где в 1980‐е годы продолжался скромный экономический рост, то после 1989 года их экономические системы полностью развалились. Вот здесь сравнение с Великой депрессией представляется вполне уместным, хотя и не отражает всю глубину кризиса начала 1990‐х. В 1990–1991 годах ВВП России сократился на 17 %, в 1991–1992‐м – на 19 %, а в 1992–1993‐м – еще на 11 %. Несмотря на некоторую стабилизацию, наблюдавшуюся в начале 1990‐х, Польша с 1988 по 1992 год снизила ВВП на 21 %, Чехословакия – почти на 20 %, Румыния и Болгария – более чем на 30 %. В середине 1992 года промышленное производство в этих странах составляло от половины до двух третей уровня 1989 года (Financial Times, 24.2.94; EIB papers, 1992, p. 10).
В странах Азиатско-Тихоокеанского региона дела складывались иначе. Сложно представить себе более разительный контраст, нежели контраст между развалом экономических систем советского лагеря и невероятным взлетом китайской экономики в одно и то же время. В отношении Китая и большинства стран Юго-Восточной и Восточной Азии, ставших в 1970‐е годы самым динамичным в экономическом отношении регионом, термин “депрессия” вообще был неприменим. Но, как ни странно, он вполне подходил к описанию Японии начала 1990‐х, и хотя в целом экономический рост в развитых капиталистических странах продолжался, далеко не все здесь было благополучно. Основные проблемы, лежавшие в основе довоенной критики капитализма и по большей части устраненные “золотой эпохой” для целого поколения, – бедность, массовая безработица, нищета и нестабильность (см. выше) – после 1973 года проявились с новой силой. Экономический рост вновь прерывался периодами глубокого спада, качественно отличными от “незначительных рецессий”, в 1974–1975-м, 1980–1982-м, а также в конце 1980‐х годов. Безработица в Западной Европе выросла в среднем с 1,5 % в 1960‐е годы до 4,2 % в 1970‐е (Van der Wee, p. 77). На самом пике экономического бума конца 1980‐х безработица в странах Европейского сообщества достигла в среднем 9,2 %, а в 1993‐м – уже 11 %. Половина безработных (в 1986–1987‐м) не имели работы более года, а треть – более двух лет (Human Development, 1991, p. 184). Поскольку потенциально работающее население не увеличивалось, как в “золотую эпоху”, за счет притока беби-бумеров, а уровень безработицы среди молодежи, как правило, выше, чем среди трудоспособного населения более старшего возраста, можно было бы ожидать снижения уровня безработицы[141].
Что же касается бедности и нищеты, то в 1980‐е годы население многих богатых и промышленно развитых стран в очередной раз стало привыкать к уличным попрошайкам и бездомным, ютящимся в картонных коробках. В 1993 году в Нью-Йорке каждую ночь около 23 тысяч мужчин и женщин были вынуждены спать на улице, и это только небольшая часть тех 3 % жителей города, у которых хотя бы раз за последние пять лет не было крыши над головой (New York Times, 16.11.93). В 1989 году в Великобритании 400 тысяч человек были официально зарегистрированы как “бездомные” (UN Human Development, 1992, p. 31). Кто бы мог представить такое в 1950‐е или даже в начале 1970‐х?
Возвращение бездомных на улицы явилось одним из следствий заметно возросшего социально-экономического неравенства. Впрочем, по международным стандартам богатые страны с “развитой рыночной экономикой” не были – или пока не были – особенно несправедливы в распределении национального дохода. В наиболее неэгалитарных из этих стран – Австралии, Новой Зеландии, США и Швейцарии – наиболее обеспеченные 20 % семей имели доход, в среднем в 8–10 раз превышавший уровень дохода наименее обеспеченных 20 %. “Верхним” 10 % принадлежало 20–25 % совокупного национального дохода, и только в Швейцарии, Новой Зеландии, Сингапуре и Гонконге самые богатые имели гораздо больше. Но эти перепады не шли ни в какое сравнение с неравенством в таких странах, как Филиппины, Малайзия, Перу, Ямайка или Венесуэла, в которых те же 10 % наиболее обеспеченных располагали третью национального дохода. Еще хуже обстояло дело в Гватемале, Мексике, Шри-Ланке и Ботсване, где на это меньшинство приходилось более 40 % богатства нации, а также в Бразилии, лидером в неравном распределении доходов[142]. В этом оплоте социальной несправедливости на долю 10 % наименее обеспеченных слоев приходилось всего 2,5 % национального дохода, тогда как на долю 20 % наиболее обеспеченных – почти две трети. Наиболее обеспеченным 10 % бразильцев принадлежала почти половина национального богатства (UN World Development, 1992, p. 276–277; Human Development, p. 152–153, 186)[143].
Тем не менее за десятилетия кризиса неравенство, бесспорно, углубилось и в странах с “развитой рыночной экономикой”, в частности из‐за прекращения автоматического роста доходов, к которому работающее население успело привыкнуть в “золотую эпоху”. Самые бедные стали еще беднее, а богатые – еще богаче; увеличился и спектр распределения доходов между всеми остальными. С 1967 по 1990 год число чернокожих американцев, зарабатывающих менее 5000 и более 50 000 долларов в год соответственно, выросло за счет уменьшения промежуточной группы (New York Times, 25.9.92). Поскольку богатые капиталистические страны были теперь богаче, чем когда‐либо прежде, а граждане этих стран в целом чувствовали себя более защищенными системами щедрых социальных дотаций и социального страхования “золотой эпохи” (об этом см. выше), общественное недовольство оказалось не столь значительным, как можно было ожидать. Но правительственные финансы “съедались” огромными социальными выплатами, растущими быстрее, чем государственные доходы, поскольку экономика развивалась медленнее, чем до 1973 года. Несмотря на значительные усилия, практически ни одно правительство в богатых, в основном демократических и, конечно же, не самых враждебных к государственной системе социальной поддержки странах не сумело значительно сократить расходы в этой области или хотя бы научиться их контролировать[144].
В 1970‐е годы такое нельзя было даже представить. К началу 1990‐х неуверенность и недовольство стали охватывать даже самые богатые страны. Мы увидим далее, что это весьма способствовало надлому традиционных политических структур этих государств. В 1990–1993 годах уже мало кто отрицал, что даже развитые капиталистические страны переживают депрессию. Никто не знал, что делать в подобной ситуации; предпочитали надеяться, что дела пойдут на лад сами собой. Но самый главный урок “десятилетий кризиса” заключался не в том, что капиталистическая система перестала быть столь же эффективной, как в “золотую эпоху”, а в том, что ее функционирование вышло из‐под контроля. Было непонятно, что делать с непредсказуемостью мировой экономики, поскольку инструменты для этого просто отсутствовали. Наиболее действенный и широко применяемый в “золотую эпоху” механизм управления экономикой – государственное вмешательство на национальном или международном уровне – больше не работал. В “десятилетия кризиса” национальное государство утратило свое экономическое влияние.
Это стало очевидно далеко не сразу, поскольку, как это часто бывает, большинство политиков, экономистов и бизнесменов отказывалось признать необратимый характер сдвигов в мировой экономике. Деятельность большинства правительств, как и политическая жизнь в большинстве государств в 1970‐е, предполагала, что экономический спад является временным. Еще год или два – и прежнее процветание и экономический рост вернутся. А потому не стоит менять экономическую политику, столь хорошо зарекомендовавшую себя на протяжении целого поколения. История 1970‐х, взятая в целом, представляет собой хронику того, как правительства пытались выиграть время, обращаясь к старым кейнсианским рецептам. (А в отношении стран третьего мира и социалистических государств это еще и хроника больших долгов, взятых, как им тогда казалось, ненадолго.) Так получилось, что в большинстве промышленно развитых стран в 1970‐е годы социал-демократические правительства либо оставались у власти, либо же возвращались к ней после неудачных консервативных интерлюдий (как, например, в Великобритании в 1974 году и в США в 1976‐м). Они не собирались отказываться от экономической политики “золотой эпохи”.
В качестве единственной альтернативы выступала экономическая политика, предлагаемая небольшой группой ультралиберальных догматиков. Еще до кризиса изолированное меньшинство, верующее в безграничную свободу рынка, развернуло атаку на приверженцев кейнсианства и прочих защитников регулируемой экономики смешанного типа и полной занятости. После 1973 года идеологическое рвение давних апологетов индивидуализма заметно подогревалось очевидным бессилием и провалами правительственной экономической политики. На пользу сторонникам неолиберальных веяний пошло и учреждение Нобелевской премии по экономике. В 1974 году ее получил Фридрих фон Хайек, а два года спустя – Милтон Фридман, столь же неистовый приверженец экономического ультралиберализма[145]. После 1974 года развернулось активное наступление сторонников свободного рынка, однако они не оказывали решающего влияния на экономическую политику своих стран вплоть до начала 1980‐х годов. Исключением стала Республика Чили, где террористическая военная диктатура, свергнув в 1973 году всенародно избранного президента, позволила американским советникам внедрить неограниченную рыночную систему. Тем самым, кстати, было продемонстрировано отсутствие внутренней взаимосвязи между свободным рынком и политической демократией. (Впрочем, отдавая должное профессору фон Хайеку, заметим, что, в отличие от ультрарадикальных либералов времен “холодной войны”, он и не утверждал, что такая связь существует.)
По сути своей противоборство между кейнсианцами и неолибералами не было ни теоретическим спором профессиональных экономистов, ни поиском практических путей преодоления насущных экономических проблем. (Кто, к примеру, мог бы предположить возможность сочетания экономической стагнации и быстрого роста цен, для которого в 1970‐е годы придумали специальный термин “стагфляция”?) Скорее, речь шла о войне непримиримых идеологий. Обе стороны использовали экономические аргументы. Сторонники Кейнса утверждали, что высокая зарплата, полная занятость и государство “всеобщего благоденствия” создают потребительский спрос, который, в свою очередь, стимулирует экономический рост, и потому дополнительный спрос в экономике позволяет наилучшим образом справиться с депрессией. Неолибералы же доказывали, что экономика и политика “золотой эпохи” препятствуют контролю над инфляцией и сокращению расходов как в государственной, так и в частной сфере и позволяют расти прибыли, которая и есть настоящий мотор капиталистической экономики. В любом случае, полагали они, “невидимая рука” свободного рынка, описанная Адамом Смитом, способна гарантировать наивысший прирост “богатства народов” и его наилучшее распределение, с чем категорически не соглашались кейнсианцы. В обоих случаях экономика рационализировала идеологическую установку, априорный взгляд на человеческое общество. В частности, сторонники неолиберализма недолюбливали социал-демократическую Швецию, в двадцатом веке добившуюся поразительного экономического успеха, но делали это не потому, что эта страна, как и все, в “десятилетия кризиса” столкнулась с трудностями, а из‐за того, что знаменитая шведская экономическая модель основывалась на “коллективистских ценностях равенства и солидарности” (Financial Times, 11.11.90). И напротив, британское правительство Маргарет Тэтчер не пользовалось популярностью в левых кругах даже в годы экономического подъема из‐за своего асоциального и даже антисоциального эгоизма.
Подобные позиции нельзя было изменить с помощью логических доводов. Давайте предположим, например, что кто‐то способен доказать, будто наилучший способ пополнения медицинских запасов крови – приобретение ее по рыночной стоимости. Является ли это аргументом против бесплатной и добровольной донорской системы Великобритании, которую столь красноречиво и убедительно защищал Р. М. Титмус в своем труде “Узы дарения” (Titmuss, 1970)? Разумеется, нет, хотя Титмус еще и доказывает, что британский способ сбора крови столь же результативен и более безопасен, чем коммерческий[146], и столь же надежен. При прочих равных для большинства из нас общество, в котором граждане готовы оказывать бескорыстную (пусть даже символическую) помощь своим неизвестным собратьям, гораздо лучше общества, где такое не принято. К примеру, в начале 1990‐х итальянская политическая система рухнула под натиском протеста избирателей против повсеместной коррупции не потому, что итальянцы от нее действительно страдали – многие жители Италии, может быть даже большинство, от нее только выигрывали, – но из моральных соображений. В лавине этого праведного негодования устояли только те политические партии, которые не были частью системы. Защитников абсолютной свободы индивида не трогала очевидная социальная несправедливость неограниченного рыночного капитализма, причем даже в тех случаях, когда такой капитализм (как, например, в Бразилии в 1980‐е годы) не мог обеспечить экономический рост. Сторонники равенства и социальной справедливости (в том числе и автор этих строк), напротив, не преминули воспользоваться аргументом, что даже при капитализме экономическое процветание может прочно основываться на относительно эгалитарном распределении дохода, как, например, в Японии[147]. То обстоятельство, что обе стороны переводили свои фундаментальные убеждения в прагматические аргументы, например, на тему того, является ли оптимальным распределение ресурсов по рыночным ценам, было вторичным. Но, безусловно, обе стороны стремились выработать план действий по преодолению экономического спада.
В этом отношении сторонники экономического курса “золотой эпохи” не добились особого успеха. Отчасти это было вызвано их политической и идеологической верностью идеалам полной занятости, государства всеобщего благоденствия и послевоенной политики консенсуса. Или, что более верно, их усилия были парализованы взаимоисключающими требованиями капитала и труда, выдвигаемыми в тот период, когда экономический рост “золотой эпохи” уже не позволял прибылям и некоммерческим доходам расти, не мешая друг другу. В 1970–1980‐е годы Швеции, социалистической стране par excellence, с впечатляющим успехом удавалось поддерживать полную занятость через государственное субсидирование промышленности, создание новых рабочих мест и значительное расширение государственного сектора, тем самым еще более расширяя сферу социальных дотаций. Но даже в этом случае такая политика стала возможной только за счет сдерживания жизненных стандартов наемных рабочих, беспримерного налогообложения больших доходов и значительного бюджетного дефицита. Поскольку возврата к эпохе “большого скачка” не последовало, подобные меры могли носить лишь временный характер, и уже с середины 1980‐х годов от них начали отказываться. К концу “короткого двадцатого века” так называемая “шведская модель” стала непопулярной даже в собственной стране.
Что еще более важно, эта модель, возможно даже более основательно, была подорвана начавшейся после 1970 года глобализацией экономики, которая поставила правительства всех стран – кроме, возможно, США с их мощной экономической системой – в зависимость от неконтролируемого “мирового рынка”. (Нельзя, впрочем, отрицать того, что “рынок” с гораздо большим недоверием относился к левым правительствам, чем к консервативным.) В начале 1980‐х даже такая большая и богатая страна, как Франция, где в то время у власти были социалисты, ощутила невозможность поддержки экономики только собственными силами. Уже через два года после блестящей победы Франсуа Миттерана на президентских выборах Франция столкнулась с платежным кризисом, была вынуждена девальвировать франк и отказаться от кейнсианского принципа стимуляции спроса в пользу “жесткой экономии с человеческим лицом”.
К концу 1980‐х годов стало ясно, что неолибералы тоже пребывают в растерянности. Им было нетрудно атаковать неэффективность, убыточность и отсутствие гибкости, зачастую скрывавшиеся за экономическим фасадом “золотой эпохи”, поскольку все это больше не подкреплялось неуклонным ростом благосостояния, полной занятостью и государственными доходами. Спектр неолиберальных рецептов, направленных на то, чтобы очистить заржавевший корпус “смешанной экономической системы”, был довольно широк. Даже британские левые в конце концов признали, что некоторые из шоковых мер, предложенных правительством Маргарет Тэтчер, были, вероятно, необходимы. Настало время развенчания многих иллюзий, связанных с государственным регулированием промышленности и государственным администрированием, весьма распространенных в 1980‐е годы.
Но сама по себе вера в то, что бизнес – это хорошо, а правительство – плохо (по словам президента Рейгана, “правительство – это не решение, а сама проблема”), еще не была альтернативной экономической политикой. И не могла ею быть, когда даже в рейгановских Соединенных Штатах правительства тратили на социальные нужды около четверти, а в наиболее развитых странах Европейского союза – около 40 % ВНП (UN World Development, 1992, p. 239). Такими громадными секторами экономики можно было управлять, используя методы, заимствованные из бизнеса, и проявляя должное внимание к затратам и прибыли (что получалось далеко не всегда), но развиваться исключительно по рыночным законам они все‐таки не могли, несмотря на попытки идеологов доказать обратное. Как бы то ни было, неолиберальные правительства не могли не управлять экономикой своих стран, несмотря на все славословия в адрес рыночной стихии. Более того, им никак не удавалось отказаться от бремени государственных расходов. После четырнадцати лет правления консерваторов в Великобритании, ставшей благодаря Маргарет Тэтчер наиболее “идейной” из всех либеральных режимов, с граждан взимались более высокие налоги, чем во времена лейбористов.
В действительности единой для всех государств или какой‐то особой неолиберальной экономической политики просто не было. Исключение составляли бывшие страны советского лагеря, где после 1989 года с подачи западных гуру от экономики предпринимались заведомо тщетные попытки мгновенно перевести экономику на рыночные рельсы. Самый могущественный из неолиберальных режимов, Соединенные Штаты эпохи Рейгана, на словах сохранявший приверженность фискальному консерватизму (т. е. сбалансированному бюджету) и “монетаризму” Милтона Фридмана, фактически использовал для выхода из экономического спада 1979–1982 годов кейнсианские методы – в частности, наращивание бюджетного дефицита и увеличение капиталовложений в оборонную промышленность. Не желая отдавать доллар на милость рыночной стихии, Вашингтон после 1984 года обратился к политике осторожного регулирования валютного курса с использованием дипломатического давления (Kuttner, 1991, р. 88–94). Стоит также отметить, что режимы, наиболее приверженные политике laissez-faire, зачастую были, в особенности в случае с рейгановской Америкой и тэтчеровской Великобританией, глубоко националистическими и не склонными доверять остальному миру. Для историка очевидно, что эти установки противоречат друг другу. Как бы то ни было, триумфальное шествие неолиберализма было остановлено экономическим спадом начала 1990‐х, а также неожиданным открытием того, что после крушения советского коммунизма самой динамичной и быстро развивающейся экономической системой в мире оказался коммунистический Китай. Так что преподаватели западных бизнес-школ и авторы, работающие в процветающем литературном жанре руководств по менеджменту, ринулись штудировать учение Конфуция в поисках секретов коммерческого успеха.
Экономические проблемы “кризисных десятилетий” оказались необычайно серьезными и социально опасными прежде всего потому, что конъюнктурные изменения в экономике совпали со структурными сдвигами. Мировая экономика перед лицом проблем 1970–1980‐х была уже не экономикой “золотой эпохи”, но, как мы убедились, ее предсказуемым результатом. Система производства преобразовывалась революционными технологиями и глобализацией – можно сказать, она была “транснационализирована” до неузнаваемости. Все это имело далеко идущие последствия. К 1970‐м годам было уже невозможно игнорировать глубочайшие социальные и культурные последствия “золотой эпохи” (которые мы рассматривали в предыдущих главах) и ее экологическое наследие.
Для того чтобы проиллюстрировать вышеизложенное, обратимся к анализу колебаний занятости и безработицы. Индустриализация в целом способствовала замещению человеческих навыков механическими операциями, а людского труда – механической силой, тем самым лишая людей работы. При этом вполне обоснованно предполагалось, что бурный экономический рост, обусловленный промышленной революцией, автоматически создаст дополнительные вакансии, которые позволят компенсировать потерю прежних рабочих мест. Никто, однако, не знал, какое количество безработных будет необходимо для эффективного функционирования подобной экономической системы. “Золотая эпоха” подтвердила правильность оптимистических прогнозов. Как мы уже видели (см. главу 10), экономический рост был настолько значительным, что даже в ведущих промышленных странах количество занятых в производстве почти не сократилось. Однако в “десятилетия кризиса” количество безработных постоянно увеличивалось, даже в тех отраслях промышленности, где наблюдался явный рост. С 1950 по 1970 год численность телефонисток, обслуживающих междугородние и международные линии в США, сократилась на 12 %, тогда как количество звонков увеличилось в пять раз, а с 1970 по 1980 год число телефонисток уменьшилось на 40 %, в то время как количество звонков утроилось (Technology, 1986, р. 328). Занятость сокращалась как в абсолютных, так и в относительных цифрах, причем это происходило довольно быстро. Нарастание безработицы в эти десятилетия носило уже не циклический, а структурный характер. Потерянные в худшие времена рабочие места не возвращались, когда ситуация налаживалась, а исчезали навсегда.
Это происходило не только потому, что новое международное разделение труда перемещало промышленность в другие страны и регионы, превращая старые индустриальные центры в “свалки ржавого железа” или урбанистические ландшафты без всяких признаков жизни. Динамика развития новых индустриальных стран действительно впечатляет. В середине 1980‐х семь таких стран третьего мира потребляли 24 % и выпускали 15 % всей производимой в мире стали – достаточно весомый показатель индустриализации[148]. К тому же, и это вполне естественно, в мире свободного перемещения капиталов через государственные границы трудоемкие отрасли промышленности перемещаются из стран с высоким уровнем заработной платы в страны с низким ее уровнем, т. е. из богатых капиталистических центров вроде США – на периферию. (Сказанное, разумеется, не касается рабочих-мигрантов.) Зачем выплачивать техасскую зарплату в Эль-Пасо, если на противоположном берегу реки, в мексиканском Хуаресе, тот же рабочий, пусть даже менее квалифицированный, обойдется в десять раз дешевле?
Но при этом даже доиндустриальные или новые индустриальные страны подчинялись железной логике механизации, согласно которой рано или поздно самый дешевый человеческий труд становится дороже машинного, и не менее железной логике всемирной конкуренции в сфере свободной торговли. Каким бы дешевым ни был труд в Бразилии по сравнению с Детройтом и Вольфсбергом, автомобильная промышленность Сан-Паулу сталкивалась с той же проблемой нерентабельности человеческого труда, что и Мичиган и Нижняя Саксония. Во всяком случае, именно об этом говорили автору этих строк бразильские профсоюзные лидеры в 1992 году. Технологический прогресс позволяет бесконечно наращивать производительность и эффективность механического труда. С людьми все обстоит по‐другому; чтобы убедиться в этом, достаточно сопоставить увеличение скорости воздушных перевозок и улучшение мирового рекорда в беге на сто метров. В любом случае стоимость человеческого труда не может опускаться ниже признаваемого в данном обществе минимального уровня, необходимого для поддержания жизни. Люди плохо приспособлены к капиталистической системе производства. Чем выше уровень технологического развития, тем дороже человеческая составляющая производства по сравнению с механической.
Историческая трагедия “десятилетий кризиса” состояла в том, что производственная система избавлялась от человеческого труда гораздо быстрее, чем рыночная экономика создавала новые рабочие места. Этот процесс стимулировался международной конкуренцией, финансовым давлением на правительства, которые – прямо или косвенно – оставались самыми крупными работодателями, а также, особенно после 1980 года, господствовавшей в тот момент “теологией свободного рынка”, требовавшей отдать наемных работников в полное распоряжение частных предпринимателей, которые по определению озабочены только материальной выгодой. Это, в частности, означало, что правительства и прочие публичные институты утрачивали статус “работодателя последней инстанции” (World Labour, 1989, p. 48). Упадок профсоюзного движения, ослабленного экономической депрессией и враждебностью неолиберальных правительств, лишь ускорил описанный процесс, поскольку прежде одной из главных задач профсоюзов являлось обеспечение права на работу. Мировая экономика продолжала развиваться, но автоматический механизм, отвечающий за создание новых рабочих мест для мужчин и женщин без специальной квалификации, рушился на глазах.
Сказанное можно пояснить, обратившись к примеру из другой области. Крестьянство, составлявшее большую часть населения в течение всей известной нам истории человечества, благодаря сельскохозяйственной революции оказалось ненужным. Но миллионы людей, уже не нужных на земле, с легкостью находили работу в самых разных областях, где требовались рабочие руки: достаточно было желания работать, обладания простыми навыками (например, уметь копать канавы или класть стены) и готовности учиться в процессе работы. Что произойдет с этими людьми, когда и здесь они станут не нужны? Даже если некоторые из них сумеют переквалифицироваться и освоить навыки высокого порядка, запрашиваемые информационным обществом (для которых все чаще требуется высшее образование), таких рабочих мест все равно не хватит (Technology, 1986, р. 7–9, 335). Какой в таком случае будет судьба крестьян третьего мира, которые продолжают массово покидать свои деревни?
В богатых капиталистических странах на тот момент уже существовала система социальной защиты, хотя людей, попадавших в постоянную зависимость от этой системы, ненавидели и презирали те, кто считал, что зарабатывает себе на хлеб насущный в поте лица своего. В бедных странах такие люди приобщались к обширной “теневой” или “параллельной” экономике, в рамках которой мужчины, женщины и дети кое‐как перебивались – никто толком не знал как – за счет мелких работ и услуг; они покупали, продавали и воровали. В богатых странах они формировали все более отчужденный и изолированный “внеклассовый элемент”, чьи проблемы де-факто считались неразрешимыми, но вторичными, поскольку такие люди составляли хоть и постоянное, но все же меньшинство. Негритянское население США[149] стало хрестоматийным примером этого социального дна. Кроме того, в странах первого мира тоже присутствовала “теневая экономика”. Исследователи с удивлением обнаружили, что в начале 1990‐х годов 22 миллиона семей в Великобритании имели на руках более 10 миллиардов фунтов стерлингов наличными, или в среднем 460 фунтов стерлингов на одну семью; этот показатель, как отмечалось, был столь высок именно потому, что теневая экономика в основном оперирует наличными деньгами.
II
Сочетание депрессии и повсеместной реструктуризации экономики с целью упразднить человеческий труд стало зловещим фоном “десятилетий кризиса”. Уже целое поколение выросло в мире полной занятости с уверенностью, что желаемая работа обязательно найдется. Если депрессия начала 1980‐х вернула неуверенность в жизнь промышленных рабочих, то к началу 1990‐х значительная часть “белых воротничков” и профессионалов среднего звена в таких странах, как Великобритания, тоже почувствовали, что ни работа, ни будущее для них не гарантированы. В то время около половины жителей наиболее процветающих регионов Великобритании допускали, что могут остаться без места. По мере того как старый образ жизни рушился (см. главы 10 и 11), люди теряли привычные жизненные ориентиры. Отнюдь не случайно “восемь из десяти самых громких в истории Америки дел о серийных убийствах <…> расследовались в период, начинающийся с 1980 года”. Эти преступления совершались, как правило, белыми мужчинами от тридцати до сорока лет, “пережившими длительное одиночество, фрустрацию и гнев”, которым зачастую предшествовали такие жизненные катастрофы, как потеря работы или развод[150]. Едва ли случайным было и провоцировавшее эти преступления “становление в США культуры ненависти” (Butterfield, 1991). Эта ненависть хорошо различима в словах популярных песен 1980‐х годов, а также просматривается во все более откровенной жестокости фильмов и телевизионных программ того времени.
Описанное чувство дезориентации и незащищенности привело к значительным разломам и сдвигам в политике развитых стран еще до того, как окончание “холодной войны” нарушило международное равновесие, на котором покоилась стабильность западных парламентских демократий. Во времена экономических неурядиц избиратели склонны винить в своих неприятностях правящий режим или партию, но особенность “десятилетий кризиса” заключалась в том, что недовольство правительством далеко не всегда шло на пользу оппозиции. В самом большом проигрыше оказались западные социал-демократические и лейбористские партии, чей главный козырь – активная экономическая и социальная политика национальных правительств – утратил былую привлекательность, в то время как традиционно поддерживавший их рабочий класс стал более разобщенным (см. главу 10). Уровень заработной платы внутри страны теперь гораздо сильнее зависел от внешней конкуренции, а способность государства поддерживать его заметно снизилась. При этом депрессия расколола ряды традиционных сторонников социал-демократических партий. Одним рабочие места были (относительно) гарантированы, другие боялись их потерять, третьи трудились в исторически связанных с профсоюзами регионах и отраслях промышленности, четвертые работали в более стабильных новых отраслях и не испытывали на себе профсоюзного влияния, а пятые становились никому не нужными жертвами кризиса, превращаясь в маргиналов. Кроме того, с начала 1970‐х часть избирателей (в основном молодых и/или принадлежащих к среднему классу) отвернулась от влиятельных левых партий и обратилась к более “специализированным” течениям – в основном к экологическим, женским и прочим так называемым “новым социальным движениям”. В начале 1990‐х годов лейбористские и социал-демократические правительства стали такой же редкостью, как и в 1950‐е годы, а кабинеты, формально возглавляемые социалистами, были вынуждены отказываться от традиционной политики.
Политические силы, заполнившие образовавшийся вакуум, были различными по своей направленности. Среди них можно было найти правые движения ксенофобского и расистского толка, всевозможные сепаратистские (но при этом отнюдь не всегда националистические) партии, а также “зеленые” и прочие разновидности “новых социальных движений”, считавших себя левыми. Некоторые из них успешно влияли на политику своих стран, иногда даже доминируя на региональном уровне, хотя к концу “короткого двадцатого века” ни одной такой партии так и не удалось полностью вытеснить традиционные политические структуры. В целом уровень их поддержки варьировал довольно широко. Самые влиятельные из “новичков” отказались от политики демократического и гражданского универсализма в пользу защиты интересов какой‐либо одной группы, зачастую демонстрируя враждебность по отношению к иностранцам и инакомыслящим, а также к идее всеобъемлющего государства-нации, рожденной французской и американской революционными традициями. Становление этой политики “групповой идентичности” мы рассмотрим ниже.
При этом политический вес новых движений был обусловлен не столько содержательной стороной их программ, сколько отказом от “прежней политики”. Некоторые из наиболее крупных движений такого рода положили негативизм в основу своей деятельности. Хорошими примерами здесь могут служить сепаратистская Северная лига в Италии или политический выбор 20 % американских избирателей, поддержавших на президентских выборах 1992 года малоизвестного миллионера из Техаса. Сюда же следует отнести и волеизъявления избирателей Бразилии и Перу, в 1989 и 1990 годах избравших глав своих государств, руководствуясь единственным соображением: раз о них раньше ничего не было слышно, они должны быть приличными людьми. В Великобритании в начале 1970‐х годов лишь сохранение традиционно нерепрезентативной избирательной системы предотвратило появление влиятельной третьей партии, когда либералы, действуя самостоятельно или заодно с отошедшими от лейбористов умеренными социал-демократами, получали почти такую же (или даже бóльшую) поддержку электората, как и основные две партии, взятые по отдельности. Такого катастрофического падения популярности правящих партий, какое наблюдалось в конце 1980-х – начале 1990‐х годов, западный мир не знал со времен Великой депрессии. Это касается прежде всего Социалистической партии Франции (1990), Консервативной партии Канады (1990) и партий правящей коалиции Италии (1993). Иначе говоря, в “десятилетия кризиса” устойчивые до того момента политические структуры демократических капиталистических государств начали распадаться. Что еще более серьезно, наибольший потенциал роста продемонстрировали те политические образования, которые сочетали популистскую демагогию, ярко выраженное личностное лидерство и враждебность к иностранцам. Люди, пережившие межвоенный период, имели все основания для разочарований.
III
Не слишком часто, но все же отмечалось, что начиная с того же 1970 года аналогичный кризис поразил и “централизованную плановую экономику” так называемого второго мира. Поначалу этот кризис был незаметен из‐за жесткости политической системы этих стран, и потому перемены показались столь резкими, как, например, в Китае конца 1970‐х годов, после смерти Мао, или в Советском Союзе середины 1980‐х, после смерти Брежнева (см. главу 16). Уже с середины 1960‐х годов стало очевидно, что плановой социалистической экономике просто необходимы реформы. В начале 1970‐х в ней проявились бесспорные признаки экономического спада.
Именно в этот момент социалистическая экономика попала, хотя и в меньшей степени, чем другие экономические системы, под влияние неконтролируемых колебаний и непредсказуемых флуктуаций мировой экономики.
Широкомасштабный выход СССР на мировой рынок зерна, а также нефтяной кризис 1970‐х годов покончили с самодостаточностью “социалистического лагеря” как замкнутой экономической системы регионального масштаба, застрахованной от превратностей мирового экономического развития (см. выше).
Восток и Запад неожиданно оказались связанными друг с другом не только общемировыми экономическими процессами, не поддающимися никакому контролю, но и странной перекрестной зависимостью системы противовесов, сложившейся в годы “холодной войны”. Как мы уже видели (см. главу 8), такая система являлась стабилизирующим фактором – как для самих сверхдержав, так и для всего остального мира. Именно поэтому ее распад вверг в хаос весь мир. Причем этот беспорядок оказался не только политическим, но и экономическим. После внезапного распада советской политической системы межрегиональное разделение труда и общая инфраструктура, созданная в советской зоне влияния, тоже развалились. Странам и регионам, входившим в эту систему, пришлось в одиночку справляться с трудностями свободного рынка, к чему они были мало приспособлены. Но при этом и Запад оказался не готов интегрировать остатки “параллельного мира” старой коммунистической системы в свою собственную экономику, даже если пожелал бы этого, а Европейский союз этого как раз не желал[151]. Финляндия, одна из самых динамичных экономик послевоенной Европы, из‐за краха советской экономической системы оказалась в глубоком кризисе. Германия, самая могущественная европейская держава, была вынуждена проводить политику жестких ограничений как внутри страны, так и в Европе в целом просто потому, что ее правительство (вопреки, заметим, предупреждениям банковских кругов) абсолютно недооценило сложность и издержки поглощения относительно небольшой части социалистического мира – шестнадцатимиллионной Германской Демократической Республики. Все это были непредсказуемые последствия крушения Советского Союза, в которое почти никто не верил до того самого момента, пока оно не произошло на самом деле.
На Востоке, как и на Западе, немыслимое прежде становилось предметом активного обсуждения: замалчиваемые ранее проблемы были преданы гласности. Например, в 1970‐е годы защита окружающей среды повсеместно стала важнейшим политическим вопросом, шла ли речь о запрете охоты на китов или сохранении сибирского озера Байкал. Учитывая ограничения, налагаемые тогда на публичные дискуссии, нам довольно трудно проследить развитие критической мысли в коммунистических странах. Однако к началу 1980‐х ведущие экономисты реформистского толка, например Янош Корнаи в Венгрии, начали публиковать яркие критические исследования социалистической экономики, а доказательства ущербности советской общественной системы, прозвучавшие в середине 1980‐х, без сомнения, давно обсуждались в таких местах, как Новосибирский академгородок. Еще сложнее установить, когда сами коммунистические вожди перестали верить в социализм, поскольку после событий 1989–1991 годов им было выгодно относить свое обращение в капиталистическую веру на максимально ранний срок. Сказанное об экономике было еще более справедливо в отношении политики, по крайней мере в социалистических странах, что и продемонстрировала горбачевская перестройка. При всем своем восхищении фигурой Ленина многие коммунистические реформаторы, безусловно, предпочли бы отказаться от значительной части политического наследия ленинизма, хотя мало кто из них (за исключением руководителей Итальянской коммунистической партии, которым симпатизировали коммунисты Восточной Европы) был готов признать это открыто.
Большинство реформаторов в социалистическом мире мечтали превратить свои страны в некое подобие западных социально ориентированных демократий. Их идеалом выступал скорее Стокгольм, нежели Лос-Анджелес. Поэтому у Хайека или Фридмана вряд ли было много тайных почитателей в Москве или Будапеште. Неудача же заключалась в том, что экономический кризис в социалистических государствах совпал с кризисом “золотой эпохи” капитализма, ставшим одновременно и кризисом социальной демократии. Реформаторам не повезло еще и в том, что внезапный коллапс коммунизма сделал программы постепенного перехода к рыночной экономике нежелательными и непрактичными. А это, в свою очередь, совпало с триумфом (хотя и недолгим) жесткого радикализма свободного рынка в западных капиталистических странах. В силу указанных причин именно идеология ничем не ограничиваемой рыночной стихии вдохновляла на реформы теоретиков посткоммунистических стран, хотя на практике она оказалась столь же неосуществимой здесь, как и во всех других местах.
Несмотря на то, что во многих отношениях кризисы на Западе и Востоке развивались параллельно и являлись составляющими общемирового экономического и политического кризиса, между ними имелись два существенных отличия. Для коммунистической системы, во всяком случае для стран советской сферы влияния, экономически отсталых и закосневших, он стал вопросом жизни и смерти. Пережить этот кризис им так и не удалось. Но в развитых капиталистических странах никогда не стоял вопрос о выживании экономической системы, как и о жизнеспособности политической, как бы они ни трещали по швам. Этим объясняются (хотя и не доказываются) неправдоподобные прогнозы одного американского аналитика, согласно которым после падения коммунизма человечество ожидает либерально-демократическое будущее. Развитые страны столкнулись только с одной реальной проблемой: их территориальная целостность в будущем больше не была гарантирована. Впрочем, к началу 1990‐х ни одно из западных национальных государств не распалось, несмотря на подъем сепаратистских движений.
В “эпоху катастроф” казалось, что крах капитализма близок. Великую депрессию окрестили, согласно названию одной известной книги, “последним из кризисов” (Hutt, 1935). Но к концу века в его неминуемый коллапс уже мало кто верил; хотя даже в 1976 году известный французский историк и торговец предметами искусства предсказывал скорый закат западной цивилизации на том основании, что жизненная сила американской экономики, этого авангарда западного мира, исчерпана (Gimpel, 1992). Этому автору казалось, что депрессия конца 1970‐х “перейдет и в следующее тысячелетие”. Справедливости ради стоит добавить, что до середины или даже до конца 1980‐х мало кто строил апокалиптические прогнозы и в отношении СССР.
Вместе с тем в силу динамичного и неконтролируемого характера капиталистической экономики социальная структура западных обществ испытала бóльшие перегрузки, чем в социалистических странах, и потому с этой точки зрения кризис на Западе оказался более серьезным. Разрушение социальной структуры СССР и стран Восточной Европы стало следствием распада экономической системы этих государств, а не его предпосылкой. Там, где есть возможность сравнивать – например, в ситуации с Восточной и Западной Германией, – создается впечатление, что традиционные ценности и привычки немцев лучше сохранялись в коммунистической изоляции, чем в условиях “экономического чуда”. Эмигрировавшие из Советского Союза евреи возродили в Израиле классическую музыкальную традицию, поскольку они приехали из страны, где посещение концертов классической музыки являлось нормой, по крайней мере в еврейской среде. Посещающая концерты публика там еще не успела превратиться в скромное меньшинство людей среднего и пожилого возраста[152]. Жителей Москвы и Варшавы меньше волновали такие важные для обитателей Лондона или Нью-Йорка проблемы, как растущий уровень преступности, небезопасность пребывания в общественных местах, непредсказуемая агрессия праздношатающихся подростков. В социалистическом обществе практически отсутствовало эпатирующее поведение, столь раздражавшее консервативную публику на Западе, усматривавшую в подобных выходках первые признаки распада цивилизации и мрачные “веймарские” аллюзии.
Сложно точно определить, до какой степени это различие между Востоком и Западом было обусловлено более высоким уровнем благосостояния в буржуазных странах и гораздо более жестким контролем со стороны социалистических государств. В некоторых отношениях и Восток, и Запад эволюционировали в одну и ту же сторону. Семьи становилась меньше, браки распадались с большей легкостью, чем раньше, население – во всяком случае, в более урбанизированных и промышленно развитых областях – практически не воспроизводилось. И там и там, насколько можно судить, влияние традиционных религий значительно ослабло, и хотя социологические опросы фиксировали возрождение религиозности в постсоветской России, это почти не сказывалось на увеличении числа прихожан. Как показали события, имевшие место после 1989 года, польки с таким же недовольством относились к попыткам католической церкви регулировать их сексуальное поведение, как и итальянки, – несмотря на то, что при коммунистах поляки выказывали страстную привязанность к церкви по националистическим и антисоветским соображениям. Бесспорно, коммунистические режимы предоставляли меньше социального пространства для субкультур, контркультур и различного рода андеграунда, а также подавляли диссидентство. Более того, люди, пережившие времена по‐настоящему безжалостного и массового террора, отметившего историю большинства восточноевропейских стран, предпочитали не поднимать головы даже после смягчения режима. Тем не менее относительное спокойствие жизни при социализме не было обусловлено страхом. Система изолировала своих граждан от полномасштабного воздействия западных социальных трансформаций потому, что она изолировала их от воздействия западного капитализма. Все перемены в обществе были результатом либо государственной политики, либо реакции граждан на эту политику. То, что государство не считало нужным менять, оставалось почти в прежнем состоянии. Главным парадоксом коммунистического правления оказался его консерватизм.
IV
Ситуацию на обширных территориях третьего мира (включая страны, вставшие на путь индустриализации) обобщать гораздо труднее. Насколько это возможно, я попытался описать их проблемы в целом в главах 7 и 12.
Мы видели, что “десятилетия кризиса” отразились на этих странах совершенно по‐разному. Как можно сравнивать, например, Южную Корею, в которой с 1970 по 1985 год число обладателей телевизоров увеличилось с 6,4 до 99,1 % населения (Jon, 1993), и Перу, где половина населения живет за чертой бедности, а среднедушевое потребление даже падает (Anuario, 1989), не говоря уже о беднейших африканских странах? Проблемы, с которыми сталкивался Индийский субконтинент, были обусловлены трудностями экономического и социального роста. В то же самое время в Сомали, Анголе и Либерии шли противоположные процессы, характерные для стран в процессе распада, на континенте, будущее которого мало кому представляется оптимистическим.
С определенностью можно утверждать только одно: с начала 1970‐х годов почти все страны третьего мира попали в колоссальную долговую зависимость. В 1990 году в число должников входили три страны с гигантским внешним долгом, составлявшим от 60 до 110 миллиардов долларов (Бразилия, Мексика и Аргентина), более 28 стран со средним объемом долговых обязательств на уровне 10 миллиардов и мелкие должники, обремененные всего одним-двумя миллиардами. По подсчетам Всемирного банка (у которого были причины интересоваться), среди 96 стран-должников с “низким” и “средним” доходом на душу населения только у семи внешний долг был заметно ниже миллиарда долларов – например, к таковым относились Лесото и Чад. Но и в этих странах внешний долг был в несколько раз выше, чем двадцать лет назад. Между тем в 1970 году в мире было только 12 стран, чей долг превышал миллиард долларов, и ни одной страны с долгом более 10 миллиардов. Чтобы было понятнее, эти цифры говорят о том, что к началу 1980‐х шесть стран обладали внешним долгом, сопоставимым с их ВНП или превышавшим его; к 1990 году уже 24 страны были должны больше, чем производили, включая все страны, лежащие к югу от Сахары. Неудивительно, что именно в Африке находилась бóльшая часть стран с самым крупным внешним долгом (Мозамбик, Танзания, Сомали, Замбия, Конго, Берег Слоновой Кости); некоторые из них были опустошены войной, а другие не выдержали обвала цен на их экспортные товары. При этом, однако, страны, на которые легло наиболее тяжелое бремя обслуживания внешних долгов, т. е. те, в которых расходы на эти цели достигали четверти экспорта, распределялись по миру более равномерно. И действительно, среди прочих регионов планеты Африка, в сопоставлении с Юго-Восточной Азией, Латинской Америкой, бассейном Карибского моря, а также Ближним Востоком, смотрелась не так уж и плохо.
Выплатить такие долги было, как правило, в принципе невозможно, но поскольку банки продолжали взимать с них проценты – около 9,6 % в 1982 году, – их устраивало такое положение дел. В начале 1980‐х годов банки охватила настоящая паника: самые крупные страны-должники Латинской Америки, включая Мексику, не могли больше выплачивать проценты. Западная банковская система оказалась на грани краха, поскольку в 1970‐е годы некоторые крупнейшие банки, инвестируя хлынувшие на Запад нефтедоллары, ссудили столь огромные суммы, что их ожидало неминуемое банкротство. К счастью для богатых стран, три латиноамериканских крупнейших должника действовали порознь, что позволило заключить с ними отдельные соглашения об отсрочке платежей. Банки при поддержке своих правительств и международных финансовых структур выиграли время, постепенно списали утраченные активы и обеспечили себе платежеспособность. Долговой кризис не был преодолен, но уже не представлял смертельной угрозы. Это был, по‐видимому, самый опасный момент для мировой капиталистической экономики со времен Великой депрессии 1929 года. Подробная история этого эпизода еще будет написана.
Долги бедных стран росли, а с их реальными или потенциальными активами этого не происходило. В “десятилетия кризиса” развитые капиталистические страны, рассматривающие партнеров сугубо с точки зрения реальной или потенциальной прибыли, решили не иметь дел со многими странами третьего мира. В 1970 году в 19 из 42 стран с “низким уровнем дохода” вообще не поступило иностранных инвестиций. К 1990 году зарубежные инвесторы полностью потеряли интерес уже к 26 странам. Значительные внешние инвестиции (более 500 миллионов долларов) поступали только в 14 из 100 неевропейских стран с низким и средним уровнем дохода. По-настоящему крупные капиталовложения (свыше миллиарда) делались только в восьми странах, четыре из которых находятся в Восточной и Юго-Восточной Азии (Китай, Таиланд, Малайзия и Индонезия), а три – в Латинской Америке (Аргентина, Мексика и Бразилия)[153]. Но все же интегрирующаяся мировая экономическая система не полностью отвернулась от “потерянных” регионов. Самые маленькие и живописные из этих стран превратились в рай для туристов и офшорные убежища от правительственного контроля, что, возможно, в будущем поможет в чем‐то изменить ситуацию в их пользу. Однако в целом значительная часть мира оказалась вне мировой экономики. Казалось, что после распада советского блока такая же участь ожидает и территорию от Триеста до Владивостока. В 1990 году Польша и Чехословакия были единственными странами бывшего социалистического лагеря, привлекавшими хотя бы какие‐то иностранные инвестиции (UN World Development, 1992, Tables 21, 23, 24). На огромной территории бывшего Советского Союза располагались как богатые ресурсами области или республики, привлекавшие значительные капиталовложения, так и области, из‐за своей бедности оставшиеся без всякой финансовой поддержки. Так или иначе, но большая часть бывшего советского блока постепенно приобщалась к третьему миру.
Таким образом, основным итогом “десятилетий кризиса” можно считать увеличение экономического разрыва между бедными и богатыми странами. Реальный ВВП на душу населения в странах Тропической Африки с 1960 по 1987 год упал с 14 до 8 % от аналогичного показателя развитых стран, а в “наименее развитых странах” в целом (как африканских, так и неафриканских) – с 9 до 5 % (UN Human Development, 1991, Table 6)[154].
V
По мере того как транснациональная экономика укрепляла контроль над миром, она подрывала основы существования основного и с 1945 года универсального института международной политики – территориального национального государства. Этим традиционным образованиям было уже не под силу выполнять большую часть своих прежних функций. Одновременно сдавали свои позиции и организации, ограниченные рамками национальных границ, – профсоюзы, парламенты, средства массовой информации. И напротив, транснациональные компании, валютные биржи и спутниковые средства коммуникации расширялись и укреплялись. Исчезновение сверхдержав, так или иначе контролировавших страны-сателлиты, поддержало эту тенденцию. Даже такие специфические для национальных государств двадцатого века функции, как перераспределение доходов с помощью “трансфертных платежей” – системы государственных социальных пособий, субсидий на образование и здравоохранение и других подобных отчислений, теоретически уже не могли быть ограничены территориальными рамками. Но на практике все оставалось по‐прежнему, кроме случаев, когда наднациональные образования вроде Европейского сообщества или Евросоюза частично брали эти функции на себя. На пике торжества “теологии свободного рынка” государство подрывала еще одна тенденция – задачи, которые традиционно решали государственные структуры, отдавались на откуп “рынку”.
На этом фоне парадоксальным, но едва ли удивительным выглядит следующее явление: наряду с ослаблением национальных государств в мире обозначилась тенденция дробления старых государственных образований на новые, менее крупные. Как правило, это делалось в порядке уступки какой‐либо группе, требовавшей этнолингвистической монополии. Распространение подобных автономистских и сепаратистских движений после 1970 года было характерно в основном для Запада – в частности, для Великобритании, Испании, Канады, Бельгии и даже Швейцарии и Дании, а также для Югославии, наименее централизованного социалистического государства. Кризис коммунистической системы в Восточной Европе привел к тому, что после 1991 года на ее территории образовалось больше новых и номинально национальных государств, чем когда‐либо прежде. Причем до начала 1990‐х Западное полушарие к югу от канадской границы оставалось практически не затронутым этим движением. В странах, переживших в 1980–1990‐е годы распад и дезинтеграцию (примерами могут служить Афганистан и некоторые африканские территории), альтернативой старому порядку явилось не столько возникновение новых государств, сколько анархия.
На первый взгляд такое развитие событий кажется довольно странным: ведь совершенно ясно, что новые небольшие национальные государства столкнутся с теми же проблемами, только в больших масштабах. С другой стороны, ничего необъяснимого в сложившейся ситуации нет: стоит только вспомнить, что единственной существовавшей в конце двадцатого века моделью государства было замкнутое территориальное образование, обладающее автономными общественными институтами, – короче говоря, модель национального государства “века революции”. Более того, после 1918 года все политические режимы начали придерживаться принципа “национального самоопределения”, все больше и больше трактуемого в национально-лингвистических терминах. В этом отношении Ленин и Вильсон были заодно. И Европа, созданная Версальским мирным договором, и политические образования, вошедшие в состав Советского Союза, задумывались как совокупность именно таких государств-наций. В случае с СССР (и последовавшей его примеру Югославии) имел место такой союз государств, члены которого обладали теоретическим (но не практическим) правом на отделение[155]. Если такие объединения распадались, то это происходило естественным образом по изначально заложенным линиям разлома.
Однако сепаратистский национализм “десятилетий кризиса” значительно отличался от движений, создававших государства-нации в девятнадцатом и в начале двадцатого века. Его появление было обусловлено тремя факторами. Первой причиной стало противодействие государств-наций включению в более крупные объединения. Оно стало особенно очевидным в 1980‐е годы, когда действительные и потенциальные члены Европейского сообщества, иногда находящиеся в столь разных весовых категориях, как Норвегия и Великобритания Маргарет Тэтчер, пытались сохранить региональную автономию, невзирая на общеевропейскую стандартизацию. При этом показательно, что протекционизм, этот главный инструмент экономической политики национального государства, в “десятилетия кризиса” оказался менее эффективным, нежели в “эпоху катастроф”. Хотя свобода международной торговли оставалась не только идеалом, но и в значительной мере реальностью, даже упрочившейся после падения командно-административных систем, некоторые государства практиковали негласные способы защиты от иностранной конкуренции. Самыми изобретательными в этой области оказались французы и японцы, самым поразительным был, пожалуй, успех итальянцев (в лице компании Fiat), которым удалось сохранить в своих руках львиную долю автомобильного рынка страны. Тем не менее эти действия скорее были похожи на арьергардные бои, давались с большим трудом и далеко не всегда приводили к успеху. Наиболее яростное сопротивление свободной торговле отмечалось в тех случаях, когда затрагивалась не столько экономическая, сколько культурная идентичность нации. Французские и, в несколько меньшей степени, немецкие политики боролись за сохранение крупных государственных субсидий для своих крестьян не только потому, что дорожили их голосами на выборах. Они вполне искренне верили: уничтожение фермерского земледелия, при всей его неэффективности и неконкурентоспособности, приведет к уничтожению самобытного пейзажа, местных традиций, национального характера. Франция при поддержке других европейских стран не подчинилась требованию Америки разрешить свободное распространение фильмов и аудиовизуальной продукции не только потому, что это привело бы к наводнению кинотеатров и видеорынка американской продукцией (поскольку находящаяся в Америке, хотя и контролируемая международным капиталом, индустрия развлечений вернула себе былую власть Голливуда). Они справедливо считали недопустимым, чтобы из‐за соотношения затрат и прибыли производство фильмов на французском языке прекратилось. Какими бы ни были экономические аргументы, в жизни есть вещи, которые необходимо защитить и сохранить. Станет ли хоть одно национальное правительство всерьез рассматривать вопрос о сносе кафедрального собора в Шартре или усыпальницы Тадж-Махал, если даже будет доказано, что возведение на этом месте пятизвездочной гостиницы, торгового комплекса или делового центра пополнит ВНП страны более основательно, чем прибыль от традиционных туристических маршрутов? Ответ очевиден.
Вторую причину правильнее всего было бы назвать коллективным эгоизмом богатства, и в ней отразилось растущее экономическое неравенство континентов, регионов и отдельных стран. Правительства национальных государств старого образца, централизованные или федеральные, а также наднациональные образования типа Европейского сообщества брали на себя ответственность за развитие всей своей территории и, следовательно, за относительно равное распределение на ней обязанностей и льгот. Это означало, что бедные и отсталые регионы субсидировались более богатыми и передовыми (посредством централизованных механизмов распределения), причем иногда в них даже инвестировали в первую очередь, чтобы сократить отставание. По этой причине руководство Европейского сообщества поступало достаточно мудро, принимая в свои ряды только те государства, чья экономическая отсталость и бедность казалась не слишком большой обузой для остальных. Любопытно, что подобный реализм полностью отсутствовал при создании в 1993 году Североамериканской зоны свободной торговли, объединившей США и Канаду с ВНП порядка 20 000 долларов на душу населения по результатам 1990 года с Мексикой, где аналогичный показатель был в восемь раз меньше[156]. Нежелание более богатых областей субсидировать более бедные хорошо знакомо, в частности, специалистам по местному самоуправлению в США. Проблема “города в городе”, населенного бедными и постоянно теряющего налоговую базу, возникла в основном из‐за переезда более обеспеченного населения в пригороды. Кто же хочет платить за бедных? Богатые пригороды Лос-Анджелеса, например Санта-Моника и Малибу, предпочитали покинуть административные границы своего города, а в начале 1990‐х по этой же причине за отделение проголосовало население Стейтен-Айленда, одного из пригородов Нью-Йорка.
Националистические движения “десятилетий кризиса” отчасти проистекали из этого коллективного эгоизма. Призывы к развалу Югославии исходили в основном от “европейских” Словении и Хорватии, а инициатива разделить Чехословакию – от Чехии, громогласно заявлявшей о своей “западной” ориентации. Каталония и Страна Басков относились к самым обеспеченным и “развитым” областям Испании, а в Латинской Америке единственным выразителем серьезных сепаратистских устремлений оказался богатейший бразильский штат Риу-Гранди-ду-Сул. Ярчайшим выражением описываемого здесь феномена стал внезапный подъем в конце 1980‐х годов так называемой Ломбардской лиги (позднее переименованной в Северную лигу). Она стремилась к отделению от Рима, политической столицы Италии, региона с центром в Милане, который являлся “экономической столицей” страны. Риторические приемы сторонников Лиги, вещавших о славном историческом прошлом и о превосходстве ломбардского диалекта, были типичны для сепаратистской агитации; реальной же причиной их активности было стремление богатой области оставить свои ресурсы при себе.
Третьей причиной, скорее всего, явилась общественная реакция на “культурную революцию” второй половины двадцатого столетия, на невиданное ранее разрушение традиционных социальных норм, структур и ценностей, из‐за чего множество обитателей развитого мира ощутили себя опустошенными и осиротевшими. Никогда раньше слово “сообщество” не употреблялось столь неразборчиво и бездумно, как в те десятилетия, когда сообществ в социологическом смысле слова в реальной жизни почти не осталось – “разведывательное сообщество”, “сообщество пиарщиков”, “сообщество гомосексуалистов”. Склонные к самоанализу американские авторы отмечали начавшийся еще в конце 1960‐х годов подъем “групп общей идентичности” – объединений, к которым человек мог просто принадлежать, полностью и безраздельно, без каких‐либо сомнений. Большая часть таких групп по понятным причинам строилась на общности этнических корней, однако и другие группы коллективной идентичности использовали ту же “националистическую” терминологию (так, активисты гомосексуального движения называют себя “голубой нацией”).
Анализ этого феномена на материале многих многонациональных государств показал, что политика “групп общей идентичности” не имела ничего общего с “национальным самоопределением”, т. е. с желанием создать собственное территориально обособленное государство и стать “народом” (что и составляет сущность национализма). Сецессия не имела смысла для негритянского или итальянского населения Соединенных Штатов и не была частью их этнической политики. Политические убеждения украинцев в Канаде по своей сути были не украинскими, но канадскими[157]. Все это легко объяснимо: ведь сущностью этнической или другой подобной политики в городских (т. е. по определению гетерогенных) обществах является борьба с другими подобными группами за собственную долю ресурсов неэтнического государства. Политики, избиравшиеся в округах Нью-Йорка, перекроенных таким образом, чтобы обеспечить максимальное представительство отдельных групп избирателей – латиноамериканцев, выходцев из Азии и гомосексуалов, хотели получить от города Нью-Йорка как можно больше.
Общность политики “этнической идентичности” с этническим национализмом fin de siècle заключалась в том, что она также подчеркивала наличие неких экзистенциальных, изначальных, неизменных характеристик, присущих только членам этой группы, и никому другому. Поскольку фактические различия, отличавшие одну группу от другой, сокращались, на первый план выходило сознание собственной исключительности. В частности, молодые американские евреи обратились к своим “корням” только тогда, когда основные признаки их еврейского происхождения были уже утеряны, а о сегрегации и дискриминации предвоенной эпохи почти забыли. Хотя националисты Квебека настаивали на отделении, ссылаясь на “особый характер” своего общества, на самом деле квебекский национализм сумел стать заметной политической силой именно в то время, когда Квебек утратил черты “самобытности”, которой он, бесспорно, обладал до начала 1960‐х годов (Ignatieff, 1993, р. 115–117). Зыбкий характер этничности в городских обществах делал этот критерий групповой принадлежности произвольным и надуманным. Не менее 60 % родившихся в Америке женщин любого этнического происхождения (исключение составляли черные, испаноязычные, немки и англичанки) выходили замуж за мужчин, не принадлежащих к их группе (Lieberson, Waters, 1988, p. 173). И потому принадлежность к определенной группе все чаще утверждалась за счет неприятия “чужих”. Могли ли скинхеды-неонацисты Германии, усвоившие моду, прически и музыкальные вкусы космополитичной молодежной культуры, утверждать свою исконную “германскую идентичность”, не избивая албанцев и турок? Как иначе, не уничтожая “чужих”, можно было обосновать претензии на “исконно” хорватские или сербские территории, на которых издавна и мирно сосуществовали различные этнические группы и религии?
Трагедия этой политики идентичности, исключающей других, независимо от того, ориентировалась она на создание независимых государств или нет, заключалась в ее неэффективности. Она могла лишь притворяться эффективной. Живущие в Бруклине американцы итальянского происхождения, которые все чаще подчеркивали свои итальянские корни и говорили друг с другом по‐итальянски, извиняясь за недостаточное владение своим “родным языком”[158], работали на американскую экономику, а ее их итальянское прошлое совершенно не интересовало – разве что для развития небольшого сегмента рынка. Претензии на обладание некоей негритянской, индуистской, русской или женской истиной, непонятной и необъяснимой для чужих, были обречены за рамками организаций, чьей основной задачей было формирование таких взглядов. Исламские фундаменталисты, изучавшие физику, не занимались исламской физикой, а еврейские инженеры не осваивали инженерные науки по‐хасидски. Даже такие культурные националисты, как французы и немцы, поняли, что общение в глобальной деревне требует освоения общемирового языка, подобного средневековой латыни, каким в настоящее время стал английский. Мир, разделенный на гомогенные этнические участки вследствие геноцида, массового изгнания и “этнических чисток”, вновь становился гетерогенным – из‐за миграции людей (наемных рабочих, туристов, бизнесменов, технических специалистов) и стилей жизни; благодаря глобализации экономики. Именно это произошло со странами Центральной Европы, подвергшимися этническим чисткам во время и после Второй мировой войны. Это неизбежно будет происходить снова и снова в нашем урбанизирующемся мире.
Таким образом, политика национальной идентичности и национализм конца века были не столько малоэффективными программами по преодолению проблем двадцатого века, сколько эмоциональной реакцией на эти проблемы. Но тем не менее по мере того, как двадцатое столетие подходило к завершению, отсутствие структур и механизмов, позволявших решать возникшие проблемы, становилось все более очевидным. Национальное государство уже было не в состоянии с ними справляться. Но кому это было под силу?
Со времени учреждения Организации Объединенных Наций в 1945 году ради этой цели было создано множество организаций, и все основывались на предпосылке, что США и СССР будут и впредь согласовывать свои действия в решении общемировых проблем. Но на деле все оказалось по‐другому. Впрочем, в заслугу ООН можно поставить тот факт, что в отличие от своей предшественницы, Лиги Наций, она просуществовала всю вторую половину двадцатого века, причем членство в этой организации означало формальное признание суверенитета входящего в нее государства мировым сообществом. В соответствии со своим устройством ООН располагала только теми полномочиями и ресурсами, которые добровольно передавались ей государствами-членами, и потому не могла проводить независимую политику.
Потребность в глобальной координации действий привела к небывалому росту числа международных организаций в “десятилетия кризиса”. К середине 1980‐х годов в мире насчитывалось 365 межправительственных и не менее 4615 неправительственных международных организаций, т. е. в два с лишним раза больше, чем в начале 1970‐х (Held, 1988, р. 15). Более того, необходимость немедленной координации действий по таким проблемам, как защита окружающей среды, была признана повсеместно. К сожалению, единственно доступная формальная процедура, с помощью которой можно было принять коллективное решение, – международные договоры, по отдельности подписываемые и ратифицируемые суверенными государствами, – оказалась инструментом неоперативным, неудобным и неэффективным, как то показали, например, попытки сохранить природу Антарктики или запретить охоту на китов. В 1980‐е годы иракское правительство отравило газом тысячи собственных граждан, нарушив одну из немногих по‐настоящему общепризнанных международных договоренностей – Женевский протокол 1925 года о запрете химического оружия. Это событие предельно четко продемонстрировало неэффективность современных международных инструментов.
Тем не менее в распоряжении человечества оставались еще два способа осуществления скоординированных действий, и в десятилетия кризиса они приобрели особую популярность. Во-первых, не очень большие национальные государства добровольно отказывались от части своих полномочий в пользу наднациональных структур, ибо больше не находили достаточно сил для самостоятельных действий. Европейское экономическое сообщество (в 1980‐е годы переименованное в Европейское сообщество, а в 1990‐е – в Европейский союз), удвоив число своих членов в 1970‐е годы, в 1990‐е расширилось еще более, укрепляя при этом свою власть над входящими в него государствами. Бесспорный характер этой двойной экспансии вызвал лавину протеста, причем как со стороны правительств стран – членов Евросоюза, так и со стороны общественного мнения в этих странах. Могущество Сообщества/Союза объяснялось тем фактом, что его брюссельское руководство, никем не избираемое, было способно к независимым политическим инициативам и практически свободно от демократического давления снизу. Контроль над ним осуществлялся только косвенно, через периодические встречи и переговоры избранных представителей стран-участниц. Именно по этой причине Европейскому союзу удалось стать эффективным орудием наднациональной власти, которое лишь в отдельных случаях ограничивало вето.
Второй инструмент международной политики был так же, если не лучше, защищен от вмешательства национальных государств и демократических институтов. Речь идет об учрежденных после Второй мировой войны международных финансовых институтах, а именно о Международном валютном фонде и Всемирном банке (см. выше). Опираясь на поддержку олигархии развитых капиталистических стран, весьма неопределенно окрещенной “большой семеркой”, в “кризисные десятилетия” эти структуры укрепили свое влияние. Это довольно легко объяснимо: неконтролируемые колебания международной торговли, долговой кризис в странах третьего мира и, после 1989‐го, распад экономической системы советского блока поставили большое число стран в зависимость от внешних кредитов. Предоставление же внешних кредитов все сильнее увязывалось с готовностью местных властей строить свою политику в соответствии с замыслами международного банковского капитала. Триумф неолиберальной идеологии в 1980‐е годы воплотился в политику массовой приватизации и неограниченного рынка, навязываемую слабым странам независимо от того, насколько она подходила для решения их экономических проблем (типичен в этом смысле пример постсоветской России). Любопытно, но, к сожалению, совершенно бессмысленно размышлять о том, что бы сказали Дж. М. Кейнс и Гарри Декстер Уайт по поводу трансформации институтов, созданных ими для совершенно иных целей – в частности, для обеспечения полной занятости в своих странах.
Тем не менее эти международные структуры были эффективны, по крайней мере для навязывания бедным странам политики богатых. В конце века еще рано было рассуждать о том, что стало ее следствием и какое влияние на ход истории она еще окажет.
Двум регионам предстояло проверить на себе эту политику. Первым из них стала территория бывшего Советского Союза и связанных с ним экономических систем Европы и Азии, лежавших в руинах после падения коммунистической системы. Вторым оказался пороховой погреб третьего мира. В следующей главе мы увидим, что начиная с 1950‐х годов именно здесь складывался самый значительный очаг политической нестабильности в мире.