Третий мир и революция
В январе 1974 года эфиопский генерал Белета Абебе, совершавший инспекционную поездку, сделал остановку в солдатских казармах Годе. <…> Наутро во дворец поступило невероятное донесение: генерал арестован солдатами, которые насильно кормят его продуктами из солдатского пайка. Еда настолько непригодна, что генерал рискует отравиться и умереть. Император [Эфиопии] выслал вертолет с десантниками, которые освободили генерала и доставили его в госпиталь.
Мы перестреляли [на учебной университетской ферме] столько коров, сколько смогли. Но пока мы занимались этим, крестьянки стали причитать: зачем убиваете бедных животных, что они вам сделали? Когда начались эти рыдания, мы прекратили убивать, но около восьмидесяти коров, почти четверть, были уже мертвы. Мы хотели перебить всех, но не смогли, потому что женщины нам помешали. Пока мы были там, один парень на лошади поскакал в Айакучо и рассказал там, что произошло. Так что на следующий день обо всем этом сообщали в новостях на радио La Voz. Мы как раз шли обратно, и у некоторых товарищей были транзисторы. Мы слушали, и нам было приятно слышать про себя, вот ведь в чем дело!
I
Анализ послевоенных изменений, происходивших в третьем мире, его постепенного раскола и распада, свидетельствует о важном отличии развивающихся стран от стран развитых. Если к началу “холодной войны” развитые страны характеризовала политическая и социальная стабильность, то развивающиеся страны стали всемирным очагом революций – прошлых, настоящих или будущих. Что касается социалистических стран, то скрытые за их непроницаемым фасадом подводные течения сдерживались властью коммунистической партии и угрозой военного вмешательства СССР. С 1950 года (или даты обретения независимости) по сегодняшний день лишь некоторые страны третьего мира сумели избежать революций, или военных путчей с целью подавления, предотвращения или ускорения революций, или каких‐нибудь иных форм вооруженного внутреннего конфликта. Одним из редких исключений на сегодняшний день остается Индия и некоторые (бывшие) колонии под властью престарелых и авторитарных правителей типа доктора Банды в Малави (бывшее британское владение Ньясаленд) или непобедимого (до 1994 года) М. Феликса Уфуэ-Буаньи в Кот-д’Ивуаре. Таким образом, отличительным признаком развивающихся стран следует признать их постоянную социальную и политическую нестабильность.
Нестабильность третьего мира была очевидна и Америке – “стражу” мирового порядка, – которая связывала ее источники с советским режимом. С точки зрения Америки, эта нестабильность как минимум играла на руку СССР в борьбе за мировое господство. И потому почти с самого начала “холодной войны” США боролись с этой угрозой любыми средствами, от экономической помощи третьему миру и идеологической пропаганды до прямого или скрытого военного вмешательства и даже войны, желательно при поддержке дружественной или купленной местной администрации, но можно и без нее. Поэтому страны третьего мира перманентно оставались территорией войны, в то время как развитые капиталистические и социалистические страны вступили в самый продолжительный, начиная с девятнадцатого века, период мира. Приведу цифры, опубликованные еще до распада Советского Союза: в ста или более “крупных войнах, военных действиях и конфликтах” с 1945 по 1983 год, в основном в странах третьего мира, погибло 19 или 20 миллионов человек. В том числе более 9 миллионов – в Восточной Азии; 3,5 миллиона – в Африке; 2,5 миллиона – в Южной Азии; более полумиллиона – на Ближнем Востоке. И это не считая жертв самого кровавого конфликта тех лет – Ирано-иракской войны 1980–1988 годов, которая на тот момент только начиналась. Страны Латинской Америки пострадали несколько меньше (UN World Social Situation, 1985, p. 14). Корейская война (1950–1953), в которой, по различным оценкам, погибло от трех до четырех миллионов человек (это в стране с тридцатимиллионным населением) (Halliday/Cumings, 1988, р. 200–201), и Вьетнамская война (1945–1975) были самыми масштабными конфликтами такого рода, и только в них были открыто задействованы крупные группировки американских войск. В каждой из них погибло около 50 тысяч американцев. Потери со стороны вьетнамцев и других народов Индокитая оценить сложно, однако, по самым скромным подсчетам, погибло не менее двух миллионов человек. Многие “непрямые” антикоммунистические военные конфликты были не менее кровопролитными, особенно в Африке. К примеру, в Мозамбике и Анголе с 1980 по 1988 год в гражданских войнах погибло около полутора миллионов человек (при населении в обеих странах около 23 миллионов), а 12 миллионов остались без крова или страдали от голода (UN Africa, 1989, p. 6).
Революционный потенциал развивающихся стран был очевиден и коммунистическим режимам, хотя бы потому, что лидеры антиколониальных движений нередко считали себя социалистами, вступившими на тот же путь освобождения, прогресса и модернизации, что и Советский Союз. Некоторые европейски образованные руководители даже считали себя последователями Ленина и Маркса; однако в третьем мире в целом (за исключением Монголии, Китая и Вьетнама) коммунистические партии не пользовались особым влиянием и не были ведущей силой национального освобождения. При этом часть новых правительств сумела по достоинству оценить партии ленинского типа и создать на их основе свои партии. Примером может служить, в частности, партия Сунь Ятсена в Китае в начале 1920‐х годов. Некоторые влиятельные коммунистические партии были впоследствии вытеснены с политической арены (как это произошло в Иране и Ираке в 1950‐х) или уничтожены в результате кровавых чисток, как в Индонезии в 1965 году. Здесь в результате инспирированной, как принято считать, коммунистами попытки переворота погибло около полумиллиона членов коммунистической партии или подозреваемых в симпатиях к ней. Возможно, это было крупнейшее в истории политическое избиение инакомыслящих.
Советский Союз на протяжении десятилетий осторожно относился к революционным, радикальным и либеральным движениям в странах третьего мира, поскольку в общем не собирался расширять сферу своего влияния за пределы Восточной Европы на Западе и Китая (который он не мог полностью контролировать) на Востоке. Отношение к развивающимся странам не изменилось и при Хрущеве (1956–1964), когда в результате революций (в которых коммунистические партии не принимали активного участия) к власти пришли новые руководители, как, например, на Кубе (1959) или в Алжире (1962). В ходе деколонизации во главе многих африканских государств оказались национальные лидеры, считавшие себя по меньшей мере антиимпериалистами, социалистами и друзьями Советского Союза, особенно в тех случаях, когда СССР оказывал им техническую и другую помощь, не запятнанную связью с колониальным прошлым. К таким политикам можно отнести Кваме Нкруму в Гане, Секу Туре в Гвинее, Модибо Кейта в Мали и легендарного Патриса Лумумбу в Бельгийском Конго: трагическая гибель сделала последнего героем и мучеником всего третьего мира. СССР даже переименовал учрежденный в 1960 году для студентов развивающихся стран Университет дружбы народов в Университет дружбы народов имени Патриса Лумумбы. Москва симпатизировала новым режимам и помогала им, быстро распростившись, впрочем, с чрезмерным оптимизмом. В бывшем Бельгийском Конго СССР оказал вооруженную поддержку сторонникам Лумумбы в гражданской войне (последовавшей за поспешным предоставлением независимости этой огромной колонии) против ставленников США и Бельгии. В результате в страну были введены военные силы ООН, что равно не понравилось обеим сверхдержавам. Так что ничего хорошего из этого не вышло[159].
Когда один из новых режимов, а именно режим Фиделя Кастро на Кубе, официально провозгласил себя коммунистическим, СССР, к всеобщему изумлению, все‐таки взял его под свою защиту, стараясь, однако, избежать ухудшения советско-американских отношений. Тем не менее до середины 1970‐х годов не было подтверждений тому, что Советский Союз планировал расширить границы коммунистического мира революционным путем. И даже после этого он, судя по свидетельствам, просто пользовался благоприятной ситуацией, в создании которой не участвовал. Как, возможно, помнят читатели постарше, Хрущев надеялся, что в будущем капитализм отомрет из‐за своей неспособности конкурировать с экономически более развитым социализмом.
Действительно, когда в 1960 году Китай начал оспаривать лидерство СССР в международном коммунистическом движении (прежде на это осмеливались только марксисты-диссиденты), опекаемые Москвой коммунистические партии третьего мира по‐прежнему проводили сдержанную политику. Капитализм, раз уж он существует, не считался врагом; врагом являлись докапиталистические и патриархальные отношения, а также (американский) империализм, который их поддерживал. Предпочтение отдавалось не вооруженной борьбе, а созданию широкого народного или национального фронта, в котором “национальная” буржуазия или мелкобуржуазные элементы выступят союзниками левых сил. В целом стратегия Москвы в отношении стран третьего мира продолжала традиции Коминтерна 1930‐х годов, несмотря на все обвинения в предательстве идеалов Великой Октябрьской революции (см. главу 5). Такая стратегия, возмущавшая сторонников вооруженного восстания, в ряде случаев казалась удачной, как, например, в Бразилии и Индонезии в начале 1960‐х или в Чили в 1970‐е годы. Неслучайно также, что эта “удачная” политика терпела полный крах перед лицом военных переворотов и последующего террора, как это произошло в Бразилии после 1964 года, в Индонезии в 1965‐м и в Чили в 1973 году.
И все же сторонники социальных революций с верой и надеждой взирали на третий мир. В нем проживало подавляющее большинство человечества. Он казался всемирным вулканом, готовым к извержению, сейсмическим полем, чьи толчки предупреждают о грядущем землетрясении. Даже известный социолог Дэниел Белл (Bell, 1960), провозгласивший “конец идеологии” для стабильного, либерального, капиталистического Запада “золотой эпохи”, признавал, что в странах третьего мира мессианская и революционная традиция еще жива. На развивающиеся страны с надеждой смотрели не только старые революционеры закалки 1917 года или романтики, презирающие пошлое благополучие 1950‐х. Все партии левого фланга, включая интеллигентов-либералов и умеренных социал-демократов, нуждались в чем‐то большем, чем борьба за социальное законодательство или реальный рост заработной платы. Страны третьего мира сумели сохранить свои идеалы; а партиям, принадлежащим к великой традиции Просвещения, идеалы нужны не меньше, чем практическая экономическая политика. Без идеалов они неспособны выжить. Как иначе объяснить страстное стремление помогать третьему миру, исходящее от Скандинавских стран, этой цитадели развития без революций, Нидерландов или (протестантского) Всемирного совета церквей – современного эквивалента миссионерского движения девятнадцатого века? В конце двадцатого века именно стремление к идеалам заставляло европейских либералов помогать революционерам третьего мира.
II
К изумлению как противников, так и сторонников революции, после 1945 года главным видом революционной борьбы в третьем мире, т. е.
практически повсеместно, становится партизанская война. В составленную в середине 1970‐х годов “Хронологию крупнейших партизанских войн”, состоявшихся после завершения Второй мировой, были включены тридцать две партизанские войны. Только три из них разразились в Европе – гражданская война в Греции в конце 1940‐х годов, борьба Кипра против английского владычества в 1950‐е и конфликт в Северной Ирландии, начавшийся в 1969‐м (Laqueur, 1977, р. 442). Все остальные имели место за пределами Европы и Северной Америки. И список этих войн можно легко продолжить. Впрочем, не все революции начинались с повстанческих движений. Практиковались и государственные перевороты под руководством партий левого толка. Роль таких переворотов совершенно недооценивали в Европе вплоть до драматических событий 1974 года в Португалии, хотя в исламском мире подобные кризисы были в порядке вещей и вовсе не считались редкостью в странах Латинской Америки. Революцию в Боливии в 1952 году совершили шахтеры и перешедшие на их сторону военные, а радикальные реформы в Перу в конце 1960–1970‐х осуществил военный режим. Сохранили свой революционный потенциал и традиционные массовые акции протеста, как это показали Иранская революция 1979 года и события в Восточной Европе. И тем не менее в конце двадцатого века в центре внимания по праву оказалась именно партизанская война. Партизанская борьба пропагандировалась и идеологами левого фланга, критически настроенными по отношению к политике Советского Союза. Партизанское движение поддерживал Мао Цзэдун (после разрыва с Советским Союзом) и после 1959 года Фидель Кастро – или, скорее, его соратник, странствующий революционер Че Гевара (1928–1967). Со своей стороны, вьетнамские коммунисты, с наибольшим размахом и успехом использовавшие партизанскую войну и завоевавшие всеобщее уважение своей победой над французскими и мощными американскими силами, не приветствовали участия своих сторонников в идеологических междоусобицах левого фланга.
В 1950‐е годы в третьем мире шло множество партизанских войн, в основном в тех странах, где бывшие колониальные державы или местные колонисты по какой‐либо причине противились мирной деколонизации. В их число входили Малайя, Кения (движение “Мау-мау”), Кипр в распадающейся Британской империи, а также Алжир и Вьетнам с их гораздо более кровопролитными конфликтами – в распадающейся Французской империи. Было, впрочем, еще одно малочисленное повстанческое движение, более скромное, чем малайское (Thomas, 1971, р. 1040), нетипичное, но неожиданно успешное. О его успехах сообщали первые полосы газет всего мира. Речь идет о революции, победившей на Кубе 1 января 1959 года. Фидель Кастро (р. 1927) был достаточно типичной политической фигурой для Латинской Америки: сильный, харизматичный молодой человек из хорошей землевладельческой семьи, с неопределенной политической программой, но готовый личным примером подтвердить свою верность борьбе с тиранией. Даже его лозунги (“Родина или смерть”, первоначально “Свобода или смерть”, и “Мы победим”) напоминают лозунги более раннего периода антиколониальной борьбы: броские, но неопределенные. Начало политической карьеры Кастро известно плохо – мы знаем только о его принадлежности к вооруженным студенческим группам Гаванского университета.
Затем Кастро готовит восстание против правительства генерала Фульхенсио Батисты (типичного для Кубы беспринципного политика, начавшего карьеру в звании сержанта с участия в военном перевороте 1933 года), который повторно пришел к власти в 1952 году и отменил конституцию. Кастро был сторонником активных действий: в его “послужном списке” нападение на военные казармы в 1953 году, тюрьма, изгнание и, наконец, руководство повстанческой высадкой на Кубу. Повстанцы со второй попытки закрепились в горах самой отдаленной провинции. И эта плохо подготовленная, рискованная операция удалась. Впрочем, военное сопротивление партизанам оказалось весьма незначительным. Че Гевара, аргентинский врач и талантливый организатор, отправился завоевывать всю оставшуюся территорию Кубы всего со 148 сторонниками. К концу войны их стало 300. В декабре 1958 года отрядам под командованием Кастро удалось захватить первый город с населением около 1000 человек (Thomas, 1971, р. 997, 1020, 1024). Самое большее, на что Кастро оказался способен в 1958 году – хотя и это немало, – это доказать, что нерегулярной армии по силам контролировать большую “освобожденную территорию” и защищать ее от атак деморализованных правительственных войск. Основной причиной победы Кастро стала слабость режима Батисты. У этого режима не было настоящих союзников, кроме движимых личной выгодой, а его лидер был развращен коррупцией. Диктатура рухнула, как только оппозиция всех политических классов, от демократической буржуазии до коммунистов, объединилась и все агенты диктатора, его солдаты, полицейские и палачи, поняли, что его время вышло. Кастро доказал это, и вполне естественно, что его сторонники перехватили власть. Так пал слабый режим, практически не имевший защитников. Победа повстанческой армии искренне воспринималась большинством кубинцев как начало эпохи освобождения и безграничных возможностей, которые воплотит молодой командующий. Наверное, ни у одного политического лидера двадцатого века (а двадцатый век видел немало боготворимых массами вождей) не бывало таких благодарных и верных слушателей, как у этого высокого, бородатого, рассеянного человека в мятой униформе, который мог часами делиться своими путаными мыслями с внимательной и снисходительной аудиторией (включая автора этих строк). Революция наконец‐то переживалась как всеобщий праздник. Что будет дальше? Наверное, что‐то хорошее.
Неудивительно, что латиноамериканские повстанцы 1950‐х годов взяли на вооружение не только риторику борцов за независимость, от Боливара до кубинца Хосе Марти, но и лозунги антиимпериалистической и социал-революционной традиции партий левого фланга. Они выступали как за “аграрную реформу”, какой бы смысл в это понятие ни вкладывался (см. выше), так и (во всяком случае, косвенно) против США. Сказанное особенно справедливо для беднейших стран Центральной Америки, которые “так далеко от Бога и так близко от США”, как выразился однажды мексиканский диктатор Порфирио Диас. Впрочем, при всем своем радикализме, ни Кастро, ни его соратники не были коммунистами и (за исключением двоих) не проявляли какой‐либо симпатии к марксизму. И действительно, Коммунистическая партия Кубы, единственная, не считая чилийской, крупная коммунистическая партия Латинской Америки, не сочувствовала Кастро, пока некоторые коммунисты не присоединились к нему на последнем этапе борьбы. В целом отношения между Кастро и коммунистами были достаточно натянутыми. Американские дипломаты и политики постоянно спорили, является ли движение Кастро прокоммунистическим (если да, то ЦРУ, свергнувшее прокоммунистическое правительство в Гватемале в 1954 году, знало, что делать), – и решили, что не является.
И все‐таки сближение Кастро с коммунистами оказалось неизбежным. Во-первых, коммунизм был общей социал-революционной идеологией потенциальных сторонников вооруженных восстаний. Второй причиной стала яростная антикоммунистическая политика США времен сенатора Маккарти, побудившая повстанцев Латинской Америки, и без того ненавидевших империализм, еще более благосклонно отнестись к Марксу. “Холодная война” довершила дело. И коль скоро новый режим враждовал с США (а это было неизбежно, в частности из‐за угрозы американским инвестициям, вложенным в кубинскую экономику), он мог с полной уверенностью рассчитывать на симпатию и поддержку со стороны главного противника американцев. К тому же предложенная Кастро управленческая методика, а именно неофициальные выступления перед миллионами слушателей, совершенно не годилась для руководства даже такой маленькой страной, как Куба, в течение сколько‐нибудь длительного времени. Даже популизм нуждается в организации. Коммунистическая партия оказалась единственной партией на стороне революционеров, способной эту организацию обеспечить. Кастро и коммунисты нуждались друг в друге, и это соединило их. Впрочем, к марту 1960 года, гораздо раньше, чем Кастро решил, что Куба станет социалистической, а сам он – коммунистом, хотя и на свой лад, США уже считали его коммунистом, а ЦРУ получило приказ свергнуть его режим (Thomas, 1971, р. 1271). В 1961 году в заливе Свиней американская разведка предприняла неудачную попытку сделать это. Но коммунистическая Куба выстояла – в семидесяти километрах от Флориды, ослабленная экономической блокадой США и все более зависимая от СССР.
Трудно представить себе революцию, способную сильнее вдохновить левых на Западе и в развитых странах в конце десятилетия глобального консерватизма; революцию, которая была бы лучшей рекламой партизанской войны. У кубинской революции и вправду было для этого все: романтика и яростные бои в горах под началом студенческих вожаков с их юношеским бескорыстием – самым старшим из них едва за тридцать; народное ликование в тропическом раю, пульсирующем в ритме румбы. Более того, такую революцию могли приветствовать все революционеры левых убеждений.
И действительно, кубинскую революцию поддержали многие критики проводимой СССР политики мирного сосуществования с капиталистическими странами. Пример Кастро вдохновил воинствующих интеллектуалов Латинской Америки, где пальцы всегда на курке и в чести бескорыстная храбрость, особенно вкупе с пафосными жестами. С Кубы искры восстания перекинулись на весь континент. Его вдохновлял Че Гевара, вождь панамериканской революции, мечтавший о “втором, третьем, четвертом Вьетнаме”. А нужную идеологию выработал блестящий молодой француз (кто же еще?): он систематизировал мысль о том, что в странах, созревших для революции, достаточно импортировать небольшие группы вооруженных повстанцев в подходящие горы, где они создадут “очаги” (focos) массового освободительного движения (Debray, 1965).
По всей Латинской Америке в порыве энтузиазма молодые люди вставали под знамена Кастро, Троцкого или Мао Цзэдуна, чтобы принять участие в обреченных на поражение восстаниях. За исключением Центральной Америки и Колумбии, где повстанцы могли рассчитывать на поддержку крестьян, большая часть таких восстаний терпела поражение практически сразу. На поле боя оставались тела знаменитых революционеров – самого Че Гевары в Боливии, такого же харизматичного красавца, мятежного священника Камило Торреса в Колумбии – и множества безымянных. Стратегия повстанцев была на редкость непродуманной, особенно с учетом того, что при благоприятных условиях успешные и продолжительные партизанские войны во многих странах Латинской Америки все‐таки были возможны. Примером тому является движение ФАРК (Вооруженные революционные силы Колумбии), действующее с 1964 года, а также маоистская группировка “Сияющий путь” в Перу в 1980‐е годы.
Впрочем, повстанческие движения в большинстве своем не были крестьянскими – ФАРК скорее редкое исключение. На пространствах третьего мира в основном сражались молодые интеллектуалы, как правило, выходцы из среднего класса. К ним присоединялись студенты, сыновья и (реже) дочери нарождающейся сельской буржуазии. В этом отношении ничего не изменилось даже после того, как по инициативе революционных партий в Аргентине, Бразилии, Уругвае, а также в Европе с конца 1960‐х годов[160] партизанская война переместилась из сельской местности в город. В городе легче осуществить террористическую акцию, чем в сельской местности, где вся надежда на поддержку крестьян. Большой город анонимен, там можно купить оружие и даже заручиться поддержкой некоторых представителей среднего класса. Этим группам “городских партизан” (или “террористов”) было проще осуществлять заметные публичные акции, совершать громкие убийства (например, убийство адмирала Карреро Бланко, официального преемника Франко, баскской группировкой ЭТА в 1973 году или убийство итальянского премьер-министра Альдо Моро “красными бригадами” в 1978‐м), не говоря уже о налетах с целью достать средства для революционной деятельности.
В Латинской Америке основным проводником перемен являлась гражданская политическая борьба – или военные перевороты. В странах Центральной Америки военные никогда не сходили с политической сцены, за исключением революционной Мексики и крошечной Коста-Рики, фактически отказавшейся от собственной армии после революции 1948 года. При этом приход к власти правых военных режимов во многих странах Южной Америки в 1960‐е годы был вызван не только противостоянием вооруженным повстанцам. В 1955 году в Аргентине в результате военного переворота было свергнуто правительство популиста Хуана Доминго Перона (1895–1974), опиравшегося на поддержку рабочих и бедняков, после чего военные с переменным успехом боролись за власть с его сторонниками. Массовое движение перонистов победить не удалось, но создать гражданскую альтернативу военному режиму оно так и не сумело. В 1972 году Перон вернулся из изгнания в окружении заискивающих левых, чтобы вновь показать военным свое превосходство, но военный режим в очередной раз одержал верх при помощи убийств, пыток и патриотической риторики. Он пал лишь в 1982 году в результате короткой и бессмысленной Англо-аргентинской войны, которая оказалась решающей.
В сходных условиях военные пришли к власти в Бразилии, где их противниками оказались наследники величайшего популиста Жетулиу Варгаса (1883–1954). В начале 1960‐х годов они симпатизировали левым партиям, поддерживали демократизацию, земельную реформу и не доверяли США. Слабые попытки бразильских повстанцев свергнуть военный режим в конце 1960‐х годов, послужившие предлогом для жесточайших репрессий, не причинили ему ни малейшего урона. Впрочем, с начала 1970‐х годов военный режим стал менее жестким, и к 1985 году страна вернулась к гражданскому правлению. В Чили противниками военного режима стали объединенные левые силы – социалисты, коммунисты и другие “сторонники социального прогресса”; в европейской (и чилийской) традиции их принято называть “Народным фронтом” (см. главу 5). Чилийский Народный фронт уже побеждал на выборах в 1930‐е годы, когда Вашингтон был менее подозрителен, а в Чили как никогда были сильны конституционные устои. В 1970 году лидер блока Народного единства Сальвадор Альенде был избран президентом. Однако его правительство вскоре потеряло контроль над страной и в 1973 году было свергнуто в результате военного переворота, который поддерживали или даже непосредственно организовали США. После этого Чили превратилось в обычное полицейское государство 1970‐х годов – с официальными и тайными казнями и убийствами, с постоянными пытками заключенных и массовыми ссылками политических оппозиционеров. Генерал Пиночет оставался у власти 17 лет и проводил в стране ультралиберальную экономическую политику, доказав, кроме всего прочего, что либерализм в экономике необязательно сопровождается демократией в политике.
Военный переворот в революционной Боливии в 1964 году был также, по всей видимости, осуществлен при поддержке США. Америка, скорее всего, опасалась кубинского влияния в стране, где в ходе неудачного вооруженного восстании погиб сам Че Гевара. Но Боливия – не то место, которое легко контролировать с помощью местной военщины, даже самой жестокой. Военная диктатура продержалась там 15 лет, в течение которых сменяющие друг друга генералы все с большей благосклонностью поглядывали на наркобизнес. Хотя военный режим в Уругвае оправдывал применение пыток и казней, ссылаясь на хорошо организованное и влиятельное “городское повстанческое” движение, только популярностью левого народного фронта, составившего конкуренцию традиционной для Уругвая двухпартийной системе, можно было объяснить военный переворот 1973 года в этой единственной в Латинской Америке стране с прочной демократической традицией. Впрочем, уругвайцы остались верны своим демократическим принципам и после переворота, отклонив поставленную на голосование диктаторами антидемократическую конституцию. В 1985 году они вернулись к гражданской форме правления.
Если в странах Латинской Америки, Азии и Африки повстанческие движения добились значительных успехов, то в развитых странах они не имели никакого смысла. Однако повстанческие движения третьего мира породили большое число бунтарей, революционеров и диссидентов среди молодежи развитых стран. В 1969 году журналисты сравнивали толпы молодежи на рок-концертах Вудстокского музыкального фестиваля с “армией отдыхающих повстанцев” (Chapple and Garofalo, 1977, p. 144). Участники студенческих волнений в Париже и Токио, как икону, несли портреты Че Гевары. Его мужественное бородатое лицо и классический берет заставляли трепетать даже далекие от политики сердца деятелей контркультуры. Проведенный всемирным движением “новых левых” опрос показал, что ни одно имя (кроме имени философа Маркузе) не упоминалось в среде левых интеллектуалов так часто, как имя Че Гевары, хотя на демонстрациях представители левых партий развитых стран чаще скандировали имя вьетнамского лидера Хо Ши Мина (“Хо Хо Хо Ши Мин”). Что еще (кроме борьбы за ядерное разоружение) могло сплотить радикалов в развитых странах, если не стремление поддержать повстанцев третьего мира и (как то было в США во время Вьетнамской войны) нежелание воевать против них? Книга “Весь мир голодных и рабов” (Les Damnés de la Terre), написанная французским психологом, уроженцем Мартиники, участником алжирского освободительного движения, приобрела огромную популярность в среде интеллектуалов левого фланга, покорив их своей проповедью насилия как способа духовного освобождения угнетенных.
Словом, образ смуглых партизан, сражающихся в тропических джунглях, в 1960‐е годы стал для радикалов развитых стран неотъемлемой частью, а может быть, и основным источником вдохновения. Многие левые теоретики “первого мира” были охвачены “третьемиризмом”, или верой в то, что путь к мировой свободе лежит через освобождение бедной аграрной “периферии”, которую эксплуатировали и привели к “зависимости” “страны ядра” в рамках “мировой системы” (о чем создавалась обширная литература). Если причина всех несчастий лежит не в появлении современного промышленного капитализма, а в том, что в шестнадцатом веке третий мир был завоеван европейскими колонизаторами, как считали сторонники “мировой системы”, то поворот этого исторического процесса в двадцатом веке даст беспомощным революционерам развитых стран шанс покончить со своим бессилием. Неудивительно, что самые горячие аргументы в пользу подобных взглядов находились у американских марксистов, которые уж точно не могли осуществить социалистическую революцию в США своими силами.
III
В процветающих капиталистических странах уже и не вспоминали о классическом сценарии социальной революции путем восстания масс. И тем не менее на самом пике западного благополучия, в самом сердце капиталистического мира западные правительства неожиданно и без видимой причины столкнулись с необычным явлением. Это явление не только подозрительно напоминало старомодную революцию, но и в полной мере продемонстрировало слабость стабильных на первый взгляд режимов. В 1968–1969 годах по всему миру прокатилась волна восстаний. Бунтовали в основном недавно вышедшие на политическую арену студенты: даже в небольших западных странах их было уже сотни тысяч, а вскоре это число возросло до нескольких миллионов (см. главу 10). К тому же существовали три политических фактора, из‐за которых студенческие волнения оказались весьма эффективными. Во-первых, студентов было легко мобилизовать на огромных фабриках знания, вмещавших их и оставлявших им гораздо больше свободного времени, чем рабочим на гигантских заводах. Во-вторых, большая часть студентов обучалась в городах, а значит – перед глазами политиков и объективами прессы. И наконец, в‐третьих, студенты принадлежали к образованным классам, часто к состоятельному среднему классу и – практически повсеместно, но особенно в странах третьего мира – являлись также кузницей кадров для правящих элит своих стран. Поэтому решиться стрелять в студентов было несколько сложнее, чем в рабочих. Массовые акции протеста в Восточной и Западной Европе, даже уличные бои в Париже в мае 1968 года прошли практически без жертв. Властям не нужны были мученики. Там, где случались крупные избиения восставших – например, в Мехико в 1968 году, где, по официальным данным, во время разгона демонстрации армией было убито двадцать восемь и ранено двести человек (González Casanova, 1975, vol. 2, p. 564), – вектор политики менялся навсегда.
Таким образом студенческие волнения оказались непропорционально действенными, особенно в 1968 году во Франции или “жаркой осенью” 1969 года в Италии, где они высвободили гигантскую волну рабочих забастовок, временно парализовавших экономику этих стран. Но, конечно же, эти восстания не были настоящими революциями и не могли ими стать. Рабочие – в тех странах, где они принимали участие в волнениях, – лишь сумели убедиться в том, насколько укрепились их позиции в торге с работодателями за последние двадцать лет. Они не были революционерами. Студенты развитых стран, со своей стороны, редко интересовались такой ерундой, как свержение правительств или захват власти. Впрочем, французские студенты вплотную приблизились к свержению генерала де Голля в мае 1968 года и уж точно сократили срок его президентства (он ушел в отставку в следующем году), а антивоенные выступления американских студентов в том же году заставили уйти президента Линдона Джонсона. (Ближе всего к рычагам власти оказались студенты третьего мира; напротив, в социалистических странах студенчество понимало, что не имеет к ним доступа.) Студенческие волнения на Западе были скорее культурной революцией, протестом против ценностей среднего класса. Мы подробно рассматривали культурные революции в главах 10 и 11.
Культурная революция 1960‐х привела в политику многих студентов. Часть из них обратилась к признанным авторитетам радикальных революций и тотальных социальных перемен – Марксу, героям Октябрьской революции, не запятнанным наследием сталинизма, и Мао. Впервые со времен победы над фашизмом марксизм, отныне представленный не только советским социализмом, заинтересовал большое число молодых западных интеллектуалов. (В третьем мире интерес к нему никогда не иссякал.) В результате возник особый университетский марксизм, нередко сочетавшийся с другими модными академическими направлениями, а иногда и идеологиями, националистическими или религиозными, ибо он рождался в аудиториях, а не из реальной жизни. При этом, однако, последователи неомарксизма нередко были адептами вооруженной борьбы, а сторонникам вооруженной борьбы философская рефлексия совершенно не нужна. Когда революционные мечты развеялись, многие радикалы вернулись или, скорее, повернулись к традиционным партиям левого толка. По этой причине некоторые партии смогли частично восстановить свое влияние и реорганизоваться (например, Французская социалистическая партия или Итальянская коммунистическая партия). Поскольку радикальное движение было по преимуществу интеллектуальным, многие его участники впоследствии избрали академическую карьеру. В результате в США, например, в научный мир пришло невиданное ранее число исследователей с радикальными политико-культурными взглядами. Другая часть интеллектуалов считала себя верными последователями октябрьской традиции и вступала в небольшие, по возможности тайные, группы представителей “авангарда” ленинского типа. Такие группировки создавались либо с подрывными целями, либо для “внедрения” в более крупные организации. В этом сходство первого и третьего мира: в развивающихся странах тоже появилось множество нелегальных террористических групп, пытающихся компенсировать общее поражение повстанческих движений очаговыми актами насилия. В 1970‐е годы самыми известными группами большевистского типа в Европе являлись так называемые “красные бригады”. В результате возник своеобразный подпольный мир, объединивший группы “прямого действия” националистического и социал-революционного толка с международной сетью различных – по большому счету небольших – “красных армий”, а также с палестинскими и баскскими повстанцами, ИРА и другими подобными образованиями. Вся эта система накладывалась на криминальное подполье, кишела агентами спецслужб и пользовалась защитой, а иногда и покровительством арабских стран или социалистических стран Восточной Европы.
Такая обстановка была идеальной для авторов шпионских романов, для которых 1970‐е годы стали поистине золотой эрой. Но на Западе этот шпионский рай оказался также эпохой пыток и контртерроризма. Возможно, то был самый мрачный период в новой истории, отмеченный появлением формально не идентифицируемых “эскадронов смерти”, карательных группировок, которые похищали людей на улицах в машинах без номерных знаков. Все знали, что “эскадроны смерти” подчиняются армии, полиции, внешней разведке или госбезопасности, а значит, фактически не зависят от государственного или тем более общественного контроля. Это было время “грязных войн”[161].
Нечто подобное происходило даже в демократической Великобритании, стране с долгой и прочной правовой и демократической традицией. На первом этапе вооруженного конфликта в Северной Ирландии наблюдались столь серьезные нарушения прав человека, что в 1975 году “Международная амнистия” включила Великобританию в свой доклад о применении пыток. Но хуже всего в этом отношении обстояли дела в Латинской Америке. Напротив, социалистические страны практически не были затронуты этой зловещей тенденцией, на что мало кто обратил внимание. Для них годы террора уже миновали, террористических организаций здесь просто не существовало, имелись разве что небольшие группы публичных диссидентов, хорошо знавших, что перо порой сильнее меча, а пишущая машинка (помноженная на общественный протест на Западе) – сильнее бомбы.
Студенческие волнения 1960‐х стали последним отзвуком идеи мировой революции. Революционными в них были как утопическое стремление к тотальной переоценке ценностей и построению нового, лучшего общества, так и попытка добиться результата при помощи уличных манифестаций и баррикад, бомбометания и вооруженных засад в горах. Студенческие волнения стали глобальными не только потому, что революционная традиция с 1789 по 1917 год в идеологическом отношении была универсальной и интернациональной (даже такое исключительно националистическое движение, как сепаратистская организация басков ЭТА, типичное порождение 1960‐х, считало себя в каком‐то смысле марксистским). Дело в том, что впервые в истории человечества мир стал по‐настоящему глобальным – во всяком случае, тот, в котором жили идеологи студенческих волнений. Одни и те же книги почти одновременно появлялись в книжных магазинах Буэнос-Айреса, Рима и Гамбурга. (В 1968 году в каждом из этих городов можно было купить труды Герберта Маркузе.) Одни и те же революционеры колесили по всей планете – от Парижа до Гаваны и от Сан-Паулу до Боливии. Студенты конца 1960‐х были первым поколением в истории человечества, считавшим быстрые и дешевые перелеты и телекоммуникацию чем‐то само собой разумеющимся. Они без труда поняли, что события в Сорбонне, Беркли и Праге происходят в глобальной деревне, в которой, по мнению канадского идеолога левых Маршалла Маклюэна (еще одно культовое имя конца 1960‐х), все мы теперь живем.
И все‐таки события конца 1960‐х имели мало общего с революционной традицией 1917 года. Скорее, это была попытка воплотить в жизнь дорогой в прошлом идеал. Казалось, что баррикады вырастут как по волшебству, если делать вид, что так оно и есть. Консервативный французский социолог Реймон Арон достаточно точно охарактеризовал “события мая 1968 года” как уличный театр или психодраму.
На Западе в возможность социальной революции уже не верил практически никто. Многие радикалы теперь даже не считали класс промышленных рабочих, названный Марксом “могильщиком капитализма”, революционным по определению, только из‐за его верности былой идеологии. Идеологически подкованные ультралевые в Латинской Америке и независимые участники демонстраций в Северной Америке отвернулись от “пролетариата”, считая его врагом радикализма. Ведь пролетариат из патриотизма поддерживал войну во Вьетнаме и пользовался привилегиями, положенными рабочей аристократии. Казалось, что будущее революции теперь – на (быстро пустеющих) задворках крестьянских поселений третьего мира. Однако тот факт, что крестьян приходилось выводить из апатии пришлым апостолам вооруженной революционной борьбы, вроде Кастро или Че Гевары, несколько поколебал прежнее убеждение в том, что историческая необходимость заставит “голодных и рабов”, о которых поется в “Интернационале”, разорвать свои цепи самостоятельно.
Но даже в тех странах, где революция стала реальностью или хотя бы возможностью, она больше не воспринималась как всемирная. Движения, на которые возлагали свои надежды революционеры 1960‐х годов, оказались полной противоположностью интернациональным движениям. Вьетнамские, палестинские и многие другие освободительные движения были по преимуществу узконациональными. С внешним миром они были связаны лишь в двух отношениях. Во-первых, во главе этих движений нередко стояли коммунисты с широкой революционной программой. Во-вторых, биполярность “холодной войны” автоматически делала врагов США друзьями СССР и наоборот. При этом былой интернационализм больше не принимался в расчет – вспомним хотя бы коммунистический Китай, который, несмотря на словесную приверженность мировой революции, проводил жесткую националистическую политику. Эта политика в 1970–1980‐е годы привела Китай к союзу с США против коммунистического СССР, а также к международному вооруженному конфликту с тем же СССР и коммунистическим Вьетнамом. Представления о мировой революции изменились; ей на смену пришли широкие “региональные” движения – панафриканское, панарабское и особенно панамериканское. Такие движения имели реальные основы, особенно в сознании воинствующих интеллектуалов, которые говорили на одном языке (испанском или арабском) и свободно переезжали из страны в страну, чтобы возглавить революционные восстания или спастись от преследований. Не будет ошибкой считать некоторые из этих движений – в частности, движение Фиделя Кастро – отчасти глобалистскими. Ведь сам Че Гевара воевал одно время в Конго, а Куба в 1970‐е годы направляла свои войска на помощь революционным режимам в Анголе и Эфиопии. Впрочем, за исключением левых Латинской Америки, в возможность какого‐то всеафриканского или всеарабского социалистического братства мало кто верил. Разве распад просуществовавшей всего три года Объединенной Арабской Республики Египта и Сирии с отчасти присоединившимся к ним Йеменом (1958–1961), а также постоянные разногласия между сирийскими и иракскими последователями Партии арабского социалистического возрождения не демонстрировали хрупкость или даже полную политическую утопичность надежд на мировую революцию?
Лучшим подтверждением угасания мировой революции явился распад преданного ей международного движения. После 1956 года СССР и возглавляемые им международные силы потеряли монополию на революционность и обладание универсальной теорией и идеологией. Появилось множество разновидностей марксизма, несколько – марксизма-ленинизма и даже две или три коммунистические партии, которые и после 1956 года не убрали портреты Сталина со своих знамен (китайская, албанская, а также отколовшаяся от ортодоксальной компартии Индии “марксистская” коммунистическая партия).
Остатки возглавляемого Москвой международного коммунистического движения прекратили свое существование между 1956 и 1968 годом. Китай разорвал отношения с Советским Союзом в 1958–1969 годах и безуспешно призывал социалистические страны к выходу из Варшавского договора и созданию альтернативных коммунистических партий. В это же время многие западные коммунистические партии во главе с компартией Италии начали открыто дистанцироваться от Москвы. Даже образованный в 1947 году “социалистический лагерь” имел свою традицию лояльности СССР – от полного подчинения Болгарии[162] до столь же полной независимости Югославии.
Ввод в 1968 году советских войск в Чехословакию с целью сменить одну разновидность политики коммунизма на другую стал последним гвоздем, забитым в гроб “пролетарского интернационализма”. После этого даже дружественные Москве коммунистические движения начали открыто критиковать СССР и проводить отличную от Москвы политику (примером такой политики служит так называемый “еврокоммунизм”). Конец Коммунистического интернационала одновременно стал концом революционного социалистического братства, поскольку оппозиционные и антимосковские революционные силы не сумели создать никаких эффективных международных организаций, за исключением узкосектантских. Единственной организацией, отдаленно напоминающей былые мечты об интернациональном освободительном движении, являлся старый или, скорее, возрожденный Социалистический интернационал (1951), теперь включавший правящие и подобные им партии (в основном западные), которые в принципе отказались от революции в любой ее форме и в большинстве случаев уже не верили в идеи Маркса.
IV
Однако если революционная традиция в духе Октября 1917 года себя исчерпала (а многие считали, что исчерпала себя и предшествующая ей якобинская традиция 1793 года), то породившая ее социальная и политическая нестабильность никуда не исчезла. Вулканическая активность продолжалась. Когда “золотой век” мирового капитализма подошел к концу, по планете прокатилась новая революционная волна. За ней последовал кризис западных коммунистических режимов в 1980‐е годы, завершившийся их распадом в 1989 году.
Хотя революции 1970‐х годов происходили в основном в странах третьего мира, они не были чем‐то единым ни с политической, ни с географической точки зрения. Как ни странно, первая революция 1970‐х произошла в Европе. В апреле 1974 года в Португалии свергли старейший диктаторский режим на континенте, а вслед за этим пала и не столь прочная ультраправая военная диктатура в Греции (см. выше). После долгожданной смерти генерала Франко в 1975 году Испания мирно перешла от авторитарного режима к парламентской демократии, завершив возврат Южной Европы к демократической форме правления. Все эти процессы можно считать преодолением остаточных проявлений европейского фашизма и наследия Второй мировой войны.
Путч радикально настроенных военных в Португалии отчасти был вызван затяжными колониальными войнами в Африке, которые страна вела с начала 1960‐х годов. Военные операции шли без особых проблем, за исключением кампании в крошечной колонии Гвинее-Бисау, где, наверное, самый талантливый из всех африканских лидеров, Амилкар Кабрал, сумел в конце 1960‐х дать отпор португальской армии. В этот период, последовавший за конфликтом в Конго и укреплением режима апартеида в ЮАР (создание резерваций для черных, “шарпевильская резня”), число африканских повстанческих движений заметно возросло. Впрочем, особых успехов они не добились; кроме того, их постоянно ослабляли межплеменная рознь и советско-китайские разногласия. В начале 1970‐х, опираясь на активную поддержку Советского Союза (Китай тогда сотрясали катаклизмы “великой культурной революции”), освободительные войны в Африке разгорелись с новой силой. Однако полную независимость последние колонии смогли получить только в 1975 году, после португальской революции. Вскоре после этого Мозамбик и Ангола в результате американского и южноафриканского вмешательства вновь были втянуты в кровопролитные войны – на этот раз гражданские.
Одновременно с распадом португальской империи разразилась революция в самой старой независимой стране Африканского континента – в охваченной голодом Эфиопии. В 1974 году там был низложен император, и на смену ему пришла леворадикальная военная хунта, решительно заявившая о своей дружбе с СССР и приверженности идеалам Маркса и Ленина. (После этого Советы отказали в поддержке другому региональному союзнику, диктатору Сомали (1969–1991) Сиаду Барре, переключившись на эфиопов.) Однако в самой Эфиопии новый режим встретил значительное сопротивление и в 1991 году был свергнут альянсом национально-освободительных движений марксистского толка.
Все эти трансформации создали своего рода моду на режимы, верные (по крайней мере, на словах) делу социализма. Так, традиционно под руководством военного лидера, государство Дагомея провозгласило себя народной республикой и переименовалось в Бенин. В том же 1975 году, также после военного переворота о своей приверженности социализму объявил остров Мадагаскар (Малагасийская Республика). Конго (не путать с ее огромным соседом – бывшим Бельгийским Конго, переименованным в Заир во время правления необычайно хищного проамериканского диктатора Мобуту Сесе Секо) утвердилась в качестве народной республики, опять‐таки под властью военных. И наконец, в Южной Родезии (Зимбабве) одиннадцатилетние попытки привести страну к независимости под властью “белого меньшинства” в 1976 году окончились неудачей из‐за мощного натиска двух повстанческих движений, разделенных племенной принадлежностью и политической направленностью (просоветской и прокитайской соответственно). В 1980 году под началом одного из партизанских вождей независимым государством стал Зимбабве.
Хотя формально все эти движения продолжали революционную традицию 1917 года, на самом деле в их основе лежали совсем другие тенденции – и прежде всего из‐за огромной разницы между теми общественными системами, которые анализировали Маркс или Ленин, и постколониальными африканскими государствами. Единственной страной Африки, хотя бы отчасти подходящей для марксистского анализа, являлась индустриально развитая капиталистическая ЮАР. В этой стране возникло по‐настоящему массовое освободительное движение, преодолевшее племенные и расовые барьеры, – Африканский национальный конгресс (АНК), который поддерживали профсоюзы и хорошо организованная коммунистическая партия. После окончания “холодной войны” АНК удалось свергнуть режим апартеида. Но даже здесь идеи освобождения пользовались разной степенью поддержки у различных племен; например, среди зулусов они были не слишком популярны, что было на руку расистам. Практически повсюду, за исключением небольшой группы европейски образованных городских интеллектуалов, “национальные” или другие движения основывались главным образом на племенной лояльности. Это помогало империалистам восстановить против новых режимов те или иные племена – в частности, в Анголе. В подобных странах марксизм-ленинизм выступал прежде всего механизмом формирования дисциплинированных партий или авторитарных правительств.
Вывод американских войск из Индокитая ускорил наступление коммунистов в Азии, и вскоре под их началом оказался весь Вьетнам. Режимы сходной ориентации установились в Лаосе и Камбодже, причем в последнем случае – под предводительством партии “красных кхмеров”. Сочетание теоретического маоизма парижских кафе, проповедуемого их вождем Пол Потом (р. 1925), и стремления отсталых, но вооруженных крестьян уничтожить загнивающую городскую цивилизацию привело к чрезвычайно пагубным последствиям. Полпотовский режим уничтожал своих граждан в масштабах, поразительных даже для двадцатого века, – было убито не менее 20 % населения, – пока его не свергло в 1978 году вьетнамское вторжение, восстановившее более гуманную форму правления. Но даже после этого, являя своими действиями один из самых мрачных примеров современной дипломатии, Китай и США продолжали поддерживать остатки режима Пол Пота по антисоветским и антивьетнамским соображениям.
В конце 1970‐х годов пламя революции обожгло даже США: Центральная Америка и страны Карибского бассейна, бесспорная зона доминирования американцев, тоже, как тогда показалось, качнулись влево. Впрочем, ни революция в Никарагуа, в 1979 году свергнувшая семейство Сомоса, оплот американского владычества в небольших республиках этого региона, ни нарастающее партизанское движение в Сальвадоре, ни даже генерал Торрихос, отобравший у американцев Панамский канал, не могли поколебать американское господство сильнее, чем Кубинская революция. Еще меньше на это была способна революция на крошечном островке Гренада в 1983 году, для борьбы с которой президент Рейган мобилизовал всю американскую военную мощь. Но все же успех этих движений разительно отличался от неудач 1960‐х годов, и поэтому в правление президента Рейгана (1980–1988) Вашингтон охватила настоящая истерия. Действительно, все эти движения, без всякого сомнения, были революционными, хотя и принадлежали к уже известному нам латиноамериканскому типу. Главным их новшеством, озадачивающим и настораживающим представителей традиционного, т. е. светского и антиклерикального, марксизма, стал выход на сцену католических священников-марксистов, которые поддерживали восстания, участвовали в них и даже руководили ими. Эта тенденция, узаконенная “теологией освобождения” и получившая поддержку латиноамериканской епископальной конференции в Колумбии (1968), оформилась после Кубинской революции[163], неожиданно встретив горячее интеллектуальное содействие ордена иезуитов и, что было более ожидаемо, оппозицию со стороны Ватикана.
Если для историка вполне очевидно серьезное отличие революций 1970‐х, заявлявших о своем родстве с Октябрем 1917 года, от этого самого Октября, то США видели в них часть всемирного наступления коммунистической сверхдержавы. Свою роль здесь сыграли и правила игры “холодной войны”: потери одного игрока неизменно давали преимущество другому. А поскольку Америка в этот период поддерживала консервативные силы в большинстве стран третьего мира, революции означали ее проигрыш. Кроме того, Вашингтон полагал, что у него есть основания беспокоиться из‐за наращивания Советами ядерных вооружений. Как бы то ни было, “золотой век” мирового капитализма с его господством доллара подошел к концу. Статус США как сверхдержавы был ощутимо поколеблен вполне предсказуемым поражением во Вьетнаме, откуда величайшая военная держава на земле была вынуждена уйти в 1975 году. Мир не знал подобной катастрофы со времен победы Давида над Голиафом. Можно с большой долей вероятности предположить, особенно в свете “войны в Заливе” 1991 года, что, будь Америка более уверенной в своих силах, она не снесла бы с такой покорностью удар, нанесенный ей в 1973 году странами ОПЕК. Ведь это объединение представляло собой группу арабских (в основном) государств, не обладавших никаким политическим весом (не считая нефтяных скважин) и не вооруженных, как теперь, до зубов за счет неоправданно высоких цен на нефть.
Вполне естественно, что в малейших признаках ослабления своего мирового господства Соединенные Штаты усматривали вызов ему и признак стремления СССР доминировать на планете. Поэтому революции 1970‐х породили явление, названное “второй холодной войной” (Halliday, 1983). В этой войне, как и раньше, сражались “подопечные” двух сверхдержав – сначала в Африке, а потом и в Афганистане, где впервые с 1945 года советские войска сражались на чужой территории. СССР, по всей видимости, полагал, что новые революции позволят ему несколько изменить в свою пользу международный баланс сил. Вернее, речь шла о частичной компенсации крупных дипломатических неудач 1970‐х годов, когда Вашингтону удалось склонить на свою сторону Египет и Китай. СССР не вмешивался в дела Американского континента, но гораздо шире, чем раньше, причем иногда весьма успешно, вмешивался в дела других стран, особенно африканских. Тот факт, что Советский Союз способствовал тому, чтобы Фидель Кастро отправил кубинских солдат на помощь Эфиопии в войне против союзного американцам режима Сомали (1977), а также в Анголу, правительство которой воевало с финансируемым США движением УНИТА и войсками ЮАР, говорит сам за себя. Наряду с термином “социалистические страны” советская пропаганда широко использовала новый термин – “страны социалистической ориентации”. Именно в таком статусе Ангола, Мозамбик, Эфиопия, Никарагуа, Южный Йемен и Афганистан были представлены на похоронах Брежнева в 1982 году. СССР не провоцировал и не контролировал революции в этих странах, но с готовностью их приветствовал.
И тем не менее последующий распад или свержение нескольких режимов наглядно показали, что ни “советские амбиции”, ни “мировой коммунистический заговор” не имели к этому никакого отношения. СССР мог быть связан с этими процессами лишь косвенно, поскольку в 1980‐е годы советская система сама вступила в полосу кризиса, завершившегося в конце концов ее распадом. Падение “реального социализма”, а также вопрос о том, можно ли считать эти события революцией, мы рассмотрим ниже. А пока стоит заметить, что важнейшая революция 1970‐х годов, самым серьезным образом подорвавшая мировое господство США, не имела ничего общего с “холодной войной”.
Речь пойдет о свержении иранского шаха в 1979 году – самой значительной революции 1970‐х, которая занимает выдающееся место среди крупнейших революций двадцатого века. Ее подтолкнула развернутая шахом программа масштабной модернизации и индустриализации экономики (не говоря уже о перевооружении), опиравшаяся на прочную поддержку США и нефтяные доходы, многократно возросшие после ценовой революции 1973 года. Одержимый манией величия шах (что не редкость среди абсолютных монархов, располагающих сильной и безжалостной тайной полицией) стремился превратить Иран в самую развитую страну Ближнего Востока. Модернизация, с точки зрения шаха, означала аграрную реформу, в ходе которой издольщики и арендаторы начали разоряться и мигрировать в города. Население Тегерана за несколько лет выросло с 1,8 миллиона (в 1960 году) до 6 миллионов. И хотя государственные субсидии аграрному сектору повышали производительность труда на высокотехнологичных предприятиях, в целом по стране объем производства продуктов питания на душу населения в 1960–1970‐е годы не только не вырос, но продолжал падать. К концу 1970‐х Иран ввозил большую часть продовольственных товаров из‐за границы.
Тогда шах стал возлагать все больше надежд на индустриализацию, финансируемую продажей нефти, неспособную конкурировать на мировом рынке и теперь всячески опекаемую внутри страны. Упадок сельского хозяйства, убыточная промышленность, масштабный импорт (не последнее место в котором занимало оружие) и нефтяной бум повлекли за собой инфляцию. В результате уровень жизни большинства иранцев (не занятых в современных секторах экономики и не принадлежащих к процветающей городской буржуазии) перед революцией заметно ухудшился.
Реформы в сфере культуры также не принесли желаемого результата. Искреннее стремление шаха (и его супруги) изменить положение женщин не могло встретить понимания в мусульманской стране, в чем позднее убедились и афганские коммунисты. А горячее желание улучшить систему образования повысило всеобщую грамотность (хотя около половины населения по‐прежнему оставалось безграмотным) и вызвало появление множества революционно настроенных студентов и интеллектуалов. Индустриализация укрепила положение рабочего класса, особенно в нефтяной отрасли.
Шах оказался на троне в 1953 году в результате переворота, организованного ЦРУ и направленного против массового демократического движения, поэтому он не мог рассчитывать на поддержку большого числа сторонников или апеллировать к легитимности своей власти. В прошлом династия Пехлеви прославилась разве что государственным переворотом под началом персидского офицера Реза-хана, в 1925 году получившего титул шаха. Тем не менее в 1960–1970‐е годы коммунистическая и националистическая оппозиции успешно контролировались тайной полицией, а деятельность сепаратистских и этнических движений подавлялась наряду с деятельностью левых повстанческих групп, марксистских или марксистско-исламских. Этим движениям не удалось разжечь пламя революции в городах, что, как мы знаем из опыта Парижа 1789 года и Петрограда 1917 года, является обязательным условием ее победы. Между тем иранская деревня хранила спокойствие.
Нужная “искра” родилась благодаря феномену, сугубо специфическому для Ирана, – наличию хорошо организованного и политически активного исламского духовенства, обладавшего уникальным для мусульманского мира (включая шиитов) общественным влиянием. Иранские священнослужители, наряду с торговцами и ремесленниками, всегда активно участвовали в политической жизни страны. Теперь им удалось мобилизовать растущий городской плебс, т. е. огромный слой, имевший все основания для недовольства режимом.
Духовный лидер этого движения, способный, опытный и беспощадный аятолла Хомейни, с середины 1960‐х годов находился в изгнании. В 1960‐е он возглавил массовые волнения в священном городе Кум, направленные против предложенного шахом референдума по земельной реформе, а также против полицейских репрессий в отношении духовенства. Тогда Хомейни осудил монархию как неисламскую. В начале 1970‐х годов он выступил за создание чисто исламского государства, призвал духовенство восстать против деспотии шаха и в конце концов взять власть в свои руки. Фактически это означало проповедь исламской революции. Кстати, такая постановка вопроса показалась довольно радикальной даже политически активному шиитскому духовенству. В сознание масс новые идеи внедрялись при помощи новых технологий – аудиокассет. Массы слушали. В 1978‐м студенты священного города Кум вышли на многотысячную акцию протеста против убийства, осуществленного, как предполагалось, тайной полицией. По демонстрантам открыли огонь. В память о погибших мучениках были организованы новые демонстрации, повторявшиеся каждые сорок дней. Волнения нарастали, и к концу года на улицы вышло уже несколько миллионов человек. Возобновили свою активность повстанцы. Нефтяники объявили массовую забастовку, а торговцы закрыли свои лавки. Вся страна оказалась парализованной, а армия не сумела или отказалась подавить восстание. Шестнадцатого января 1979 года шах покинул страну. Иранская революция победила.
Новизна иранской революции состояла прежде всего в ее идеологии. Большинство революций после 1789 года следовало идеям и риторике западных революций, а точнее, их коммунистической или социалистической, безусловно светской, разновидности. Традиционные левые партии существовали и в Иране, они сыграли определенную роль и в свержении шаха, в частности в организации рабочих забастовок. И тем не менее новый режим расправился с левыми практически сразу. Иранская революция стала первой революцией, задуманной и победившей под знаменем религиозного фундаментализма. На месте свергнутого режима она утвердила популистскую теократию, провозгласившую своей официальной программой возврат в VII век нашей эры, во времена хиджры, когда был написан Коран. Революционерам старой закалки все это казалось не менее странным, чем если бы папа Пий IX встал во главе революции в Риме в 1848 году.
Вышеизложенное не означает, что религиозные движения отныне должны были стать движущей силой всех революций, хотя с 1970‐х годов они получили широкую поддержку среди среднего класса и интеллектуалов исламского мира, а под влиянием иранской революции стали гораздо более радикальными. Между 1979 и 1982 годом[164] исламские фундаменталисты подняли восстание и были жестоко подавлены в управляемой партией БААС Сирии, штурмовали святые места в благочестивой Саудовской Аравии и организовали убийство президента Египта. При этом на смену старой традиции 1789/1917 не пришла ни новая революционная доктрина, ни иной универсальный проект изменения мира, отличный от тотальной трансформации мира старого.
Нельзя даже утверждать, что старая революционная традиция полностью исчерпала себя или утратила свой потенциал, хотя падение коммунизма в Советском Союзе фактически покончило с ней на довольно большой части земного шара. Революционная идеология сохранила заметное влияние в Латинской Америке, где самое крупное радикальное движение 1980‐х годов, перуанский “Сияющий путь”, считало своим духовным учителем Мао Цзэдуна. Эта традиция была жива в странах Африки и в Индии. Более того, к искреннему изумлению людей, выросших с пониманием общих мест “холодной войны”, многие “авангардные” партии советского типа в самых отсталых странах третьего мира благополучно пережили развал СССР. Коммунисты честно выигрывали выборы на юге Балкан, а на Кубе, в Никарагуа, в Анголе и даже в Кабуле (после вывода советских войск) успешно доказывали, что они не просто ставленники Москвы. Но даже в этих странах старая революционная традиция постепенно деградировала или разрушалась изнутри, как, например, в Сербии, где коммунистическая партия превратилась в партию великосербского шовинизма, или в палестинском движении, где светский левый фланг постепенно вытеснялся сторонниками исламского фундаментализма.
V
Таким образом, революциям конца двадцатого столетия присущи две важные особенности – угасание общепринятой революционной традиции и возрождение масс. Как мы уже видели (см. главу 2), лишь небольшая часть революций после 1917–1918 года инициировалась низами. Большую их часть осуществило активное, сплоченное и идеологически подкованное меньшинство. Иногда преобразования навязывались сверху (например, в результате военных переворотов), что, впрочем, не означало, что такие революции в определенных обстоятельствах не могли стать истинно народными. За исключением нескольких случаев иностранного вмешательства, такие революции и не смогли бы победить без поддержки масс. Но в конце двадцатого века “массы” вернулись на политическую арену уже на первых, а не на вторых ролях. В то же время активизм меньшинства по‐прежнему проявлял себя в форме сельских или городских партизанских войн и терроризма. Это стало типичным явлением как в развитых государствах, так и на обширных территориях Южной Азии и исламского мира. По подсчетам Государственного департамента США, количество террористических актов в мире выросло со 125 в 1968 году до 831 в 1987‐м, а число их жертв увеличилось соответственно с 241 до 2905 человек (UN World Social Situation, 1989, p. 165).
Стало больше политических убийств – достаточно вспомнить гибель египетского президента Анвара Садата (1981), индийских премьер-министров Индиры Ганди (1984) и Раджива Ганди (1991). Яркими примерами ориентированных на насилие небольших групп выступают Временная ирландская республиканская армия в Великобритании и баскское движение ЭТА в Испании. Такие группы хороши прежде всего своей малочисленностью – для террористических актов требуется всего несколько сотен или десятков активистов, которые располагают мощной и дешевой портативной взрывчаткой или другим подобным оружием, щедро рассыпанным сегодня по всему земному шару. Их существование стало симптомом нарастающего одичания всех трех миров; оно вносило заметный вклад в общее ощущение тревоги и страха, охватившее урбанизированное человечество на пороге нового тысячелетия. При этом их вклад в дело политической революции был ничтожным.
Совсем другое дело – готовность миллионов людей выйти на улицу, проявившаяся во время Иранской революции. Или в Восточной Германии десять лет спустя, когда граждане ГДР неорганизованно, спонтанно, хотя и не без помощи Венгрии, объявившей об открытии своих границ, проголосовали против своего режима ногами и колесами: массово двинулись в Западную Германию. За два месяца до падения Берлинской стены на территорию ФРГ перебрались 130 тысяч человек (Umbruch, 1990, р. 7–10). Примерно так же обстояло дело и в Румынии, где телевидение впервые показало начало революции: перекошенное лицо диктатора в тот момент, когда согнанная на центральную площадь толпа вместо приветствий принялась свистеть. Или на оккупированных палестинских территориях, где массовое неповиновение (интифада) после 1987 года доказывало, что отныне израильская оккупация будет держаться только на силе, а не на пассивности и молчаливой покорности. Что бы ни приводило в движение инертные до того массы – а современные средства массовой информации вроде телевидения или аудиокассет не позволяли изолировать от мира даже самые удаленные уголки земного шара, – теперь все решалось готовностью людей выйти на улицу.
Массовые выступления сами по себе не свергали и не могли свергнуть правящие режимы. Ведь демонстрации можно остановить при помощи насилия или автоматных очередей, как в Пекине. (Впрочем, хотя в массовых протестах на площади Тяньаньмэнь участвовала лишь небольшая часть населения Китая, власти решились применить силу далеко не сразу.) Но мобилизация масс указывала правящему режиму на утрату им легитимности. В Иране, как и в Петрограде в 1917 году, утрату легитимности классически продемонстрировал отказ армии и полиции повиноваться приказам. В Восточной Европе массовые протесты показали коммунистическим режимам, деморализованным в отсутствие советской поддержки, что их дни сочтены. Все это явилось убедительным подтверждением мысли Ленина о том, что “голосование ногами” может быть эффективнее голосования на выборах. Разумеется, “тяжелая поступь народных масс” сама по себе не могла вызвать революцию. Ведь толпа – это не армия, а статистическая совокупность граждан. Чтобы эффективно действовать, ей нужны вожаки, политическая организация и стратегия. В Иране массы мобилизовала политическая кампания противников режима; но эта кампания перешла в революцию прежде всего из‐за готовности миллионов выйти на улицу. Стоит также вспомнить и более ранние примеры всеобщей политической мобилизации по политическому призыву свыше. В частности, в 1920‐е и 1930‐е годы (см. главу 7). Индийский национальный конгресс призывал рядовых индийцев не сотрудничать с британцами, а сторонники президента Перона в 1945 году требовали освободить своего кумира из‐под ареста в знаменитый “День верности” на Пласа‐де-Майо в Буэнос-Айресе. Впрочем, значение имела не численность протестующих, но эта численность в ситуации, которая делала ее эффективной.
Пока не совсем ясно, почему “голосование ногами” стало настолько важной частью политического процесса конца двадцатого века. Одна из причин – это, вероятно, повсеместное увеличение разрыва между властью и народом. Хотя в государствах, обладавших политическими механизмами для того, чтобы понять, что думают их граждане, и дать им возможность выражать свои политические предпочтения, полная утрата контакта или революция вряд ли были возможны. С демонстрацией полного вотума недоверия, как правило, сталкивались режимы, потерявшие или (как Израиль на оккупированных территориях) никогда не имевшие легитимности, особенно если властям удавалось убеждать себя в обратном[165]. Впрочем, массовые политические выступления стали привычными и в странах с прочными парламентскими и демократическими устоями – о чем свидетельствуют политический кризис 1992–1993 годов в Италии и возникновение во многих развитых странах новых политических партий, популярных главным образом потому, что они никак не связаны с прежними партиями.
Еще одной причиной нового подъема масс могла стать всеобщая урбанизация, особенно в странах третьего мира. В классическую “эпоху революции”, с 1789‐го по 1917‐й, правительства свергались в больших городах, а пришедшие им на смену режимы долго оставались у власти благодаря молчаливому безразличию деревни. Напротив, после 1930 года революции начинались уже в сельской местности, а потом, победив в деревне, переносились в город. Но в конце двадцатого века почти повсеместно, за исключением наиболее отсталых регионов, революции снова стали зарождаться в городах – даже в странах третьего мира. И это было неизбежно: большинство населения теперь проживало в городских условиях, а город – средоточие власти – благодаря новым технологиям и при условии лояльности горожан к властям способен защитить себя от деревенского натиска. Война в Афганистане (1979–1988) показала, что опирающийся на города режим может выжить даже в стране, охваченной классической партизанской войной, ведомой повстанцами, которых прекрасно финансируют и хорошо вооружают. Причем он способен на это даже после вывода дружественной иностранной армии. Никто не ожидал, что правительство президента Наджибуллы так долго удержится у власти после вывода советских войск; когда же оно в конце концов пало, это произошло не потому, что Кабул больше не мог отражать атаки повстанцев-крестьян, а потому, что его предали собственные офицеры. После войны 1991 года в Персидском заливе Саддам Хусейн остался у власти – несмотря на крупные восстания на юге и севере страны и свой слабый военной потенциал – в основном благодаря тому, что ему удалось сохранить за собой Багдад. В конце двадцатого века только городская революция могла стать успешной.
Но есть ли у революции будущее? Последует ли за четырьмя мощными волнами революций двадцатого столетия – 1917–1920, 1944–1962, 1974–1978 и 1989 – дальнейший распад и свержение правящих режимов? Если вспомнить, что в двадцатом веке почти все государства пережили революцию, вооруженную контрреволюцию, военный переворот или вооруженный гражданский конфликт[166], вряд ли стоит всерьез говорить о возможности исключительно мирных конституционных изменений, как это наивно предсказывали в 1989 году сторонники либеральной демократии. Мир на пороге третьего тысячелетия весьма далек от стабильности.
Однако, хотя о насильственном характере будущих перемен можно говорить почти наверняка, их смысл нам пока не совсем ясен. Под занавес “короткого двадцатого века” мир пребывает скорее в состоянии общественного надлома, а не революционного кризиса, хотя, разумеется, в нем есть страны, в которых, подобно Ирану в 1970‐е годы, сложились все условия для насильственного свержения утративших легитимность ненавистных режимов. Так, пока пишутся эти строки, таким представляется положение дел в Алжире, а раньше, до свержения режима апартеида, такой была ситуация в ЮАР. (Сказанное не означает, что потенциальная или реальная революционная ситуация непременно приводит к успешной революции.) Тем не менее фокусированное и “точечное” недовольство в отношении статус-кво сегодня менее распространено, нежели смутное отторжение настоящего, недоверие к имеющимся политическим структурам или просто процесс постепенной дезинтеграции, который политики по возможности пытаются сгладить.
Сегодняшний мир стал более жестоким, и, что не менее важно, он полон оружия. До прихода Гитлера к власти, при всей остроте расовых конфликтов в Германии и Австрии, трудно было представить, чтобы подростки, похожие на нынешних “бритоголовых”, могли поджечь населенный эмигрантами дом, уничтожив турецкую семью из шести человек. В 1993 году этот инцидент шокирует, но не удивляет. И это происходит в самом сердце добропорядочной Германии, в городе Золингене, гордящемся давними социалистическими традициями!
Более того, сегодня приобрести взрывчатку и оружие большой разрушительной силы настолько легко, что привычную для развитых стран монополию государства на вооружение уже нельзя считать чем‐то само собой разумеющимся. А после того как порядок советского блока сменился анархией бедности и жадности, никто не готов поручиться, что ядерное оружие или технологии его изготовления не окажутся во власти негосударственных структур.
Так что в третьем тысячелетии почти наверняка политика насилия продолжится. Неясно лишь, к чему это приведет.