Эпоха крайностей. Короткий двадцатый век (1914–1991) — страница 21 из 32

Крах социализма

Однако […] здоровье [советского образа жизни] зависит от одной существенной предпосылки: не должно возникать (как это случилось даже с церковью) черной биржи власти. Если и в Россию проникнет европейское соединение власти и денег, то коммунизм в России обречен, страна же и, возможно, даже партия – нет.

Вальтер Беньямин (Benjamin, 1979, р. 195–196)

Официальная коммунистическая доктрина больше не является единственной советской идеологией. Новые веяния – своеобразный сплав различных образов мышления и систем отсчета – пронизали общество, партию и даже партийное руководство. <…> Косный и догматический “марксизм-ленинизм” более не удовлетворяет насущные нужды режима.

М. Левин (Kerblay, 1983, p. XXVI)

Основой модернизации является научно-технический прогресс. <…> Пустые разговоры здесь не помогут – нам нужны знания и квалифицированные работники. Сегодня Китай примерно на двадцать лет отстает от ведущих мировых держав в развитии науки, техники и образования <…> Япония начала внедрять научно-технические достижения уже в эпоху реставрации Мэйдзи. Она была разновидностью модернизации, реализуемой зарождающейся японской буржуазией. Будучи пролетариями, мы обязаны и сумеем добиться еще больших результатов.

Дэн Сяопин. Уважайте знания, уважайте профессионалов (1977)

I

В 1970‐е годы одна из социалистических стран была особенно озабочена проблемой своей относительной экономической отсталости – во многом благодаря блестящим успехам соседней Японии. Китайский коммунизм нельзя назвать просто разновидностью советского коммунизма, а Китай вовсе не был одним из сателлитов СССР. Во-первых, к моменту победы коммунистической революции население Китая уже значительно превышало население как Советского Союза, так и любой другой страны мира. Даже с поправкой на возможную неточность китайских демографических данных примерно каждый пятый обитатель планеты в то время проживал на территории материкового Китая. (Существовала также довольно многочисленная китайская диаспора в странах Восточной и Юго-Восточной Азии.) Во-вторых, Китай отличала не только исключительная национальная однородность – около 94 % населения страны принадлежали к этнической группе хань, – но и политическая целостность, сохранявшаяся с незначительными перерывами на протяжении двух тысячелетий. Причем почти все это время китайская империя и, вероятно, большинство ее подданных считали Китай центром мира и образцом для всего остального человечества. В противоположность этому практически все страны победившего социализма, начиная с СССР, были культурно отсталыми и периферийными образованиями по сравнению с более передовым центром мировой цивилизации – и сами считали себя таковыми. Ярким примером осознания собственной неполноценности выступала та непримиримость, с какой сталинская Россия подчеркивала интеллектуальную и технологическую независимость от Запада, приписывая себе авторство ведущих изобретений того времени – от телефона до самолета[167].

По-иному складывалась ситуация в Китае, который с полным правом считал свою классическую культуру, живопись, каллиграфию и общественные институты творческим достижением китайского народа и образцом для всеобщего – включая Японию – подражания. У Китая и китайцев определенно не было ощущения своей интеллектуальной и культурной отсталости по сравнению с другими странами и их гражданами. На протяжении столетий соседние государства не представляли для Китая существенной военной угрозы, а освоение огнестрельного оружия помогло китайцам успешно отражать атаки кочевников. Все это укрепляло чувство национального превосходства, хотя и не защитило империю от экспансии западного империализма. Технологическая слабость Китая, проявившаяся в полной мере только в девятнадцатом веке из‐за очевидного отставания в военной сфере, была обусловлена не столько низким уровнем техники или образования, сколько отличавшими традиционную китайскую цивилизацию самодостаточностью и самоуверенностью. По той же причине Китай не спешил пойти по пути Японии после реставрации Мэйдзи в 1868 году, т. е. развернуть “модернизацию”, целиком и полностью основанную на европейских образцах. Обновление стало возможным только после падения древней китайской империи, хранительницы традиционной культуры, и только путем социальной революции, ставшей одновременно и восстанием против конфуцианской системы.

Китайский коммунизм носил в одно и то же время социальный и, если так можно выразиться, национальный характер. Социальным топливом, питавшим коммунистическую революцию, была чрезвычайная бедность китайского народа. Причем бедствовали как рабочие крупных портовых городов Центрального и Южного Китая, жившие в анклавах “иностранного владычества” и достаточно развитой промышленности – в Шанхае, Кантоне и Гонконге, так и крестьяне, составлявшие около 90 % населения страны. Крестьянам приходилось еще труднее, чем промышленным рабочим, среднедушевой уровень потребления которых был в 2,5 раза выше. Западному читателю сложно представить себе всю глубину нищеты тогдашнего Китая. Так, на момент коммунистической революции, по данным 1952 года, средний китаец жил в основном на полкило риса в день и потреблял восемьдесят граммов чая ежегодно. Новая пара обуви покупалась один раз в пять лет (China Statistics, 1989, Tables 3.1, 15.2, 15.5).

Националистический компонент китайского коммунизма стимулировался в первую очередь интеллектуалами из высшего и среднего слоя, из среды которых вышла большая часть руководителей Китая двадцатого века, а также распространенным среди рядовых китайцев убеждением в том, что ни стране в целом, ни отдельным ее жителям “варвары-иностранцы” ничего хорошего не принесут. И поскольку с середины девятнадцатого века Китай атаковали, завоевывали, делили и эксплуатировали все иностранные государства, которым только удавалось до него добраться, в подобных предположениях была изрядная доля истины. Массовые антиимпериалистические движения националистического толка возникали в стране и раньше; в частности, можно упомянуть так называемое “боксерское восстание” 1900 года. Но только сопротивление японской агрессии превратило китайских коммунистов из маленькой группки агитаторов, какими они являлись в 1930‐е годы, в лидеров и представителей всего китайского народа. А борьба коммунистов против угнетения китайских бедняков делала их призывы к национальному освобождению и возрождению предельно убедительными для масс, в особенности для крестьянства.

В этом состояло их преимущество перед конкурирующей (и более старой) партией Гоминьдан, которая попыталась собрать единую и мощную Китайскую Республику из рассыпавшихся в 1911 году обломков китайской империи, находившихся под властью военных правителей. Краткосрочные задачи двух партий не исключали друг друга; политической базой обеих выступали по преимуществу промышленно развитые города китайского юга (где республика расположила свою новую столицу); их руководство формировалось из представителей одной и той же образованной элиты с преобладанием среднего класса в одной партии и рабочих и крестьян – в другой. Например, в обеих партиях был примерно одинаковый процент выходцев из феодальной и чиновничьей знати, элиты императорского Китая, хотя у коммунистов было чуть больше лидеров, получивших образование западного типа (North/Pool, 1966, р. 378–382). Обе организации вышли из антимонархических волнений 1900‐х годов; обе были усилены так называемым “Движением четвертого мая”, развернувшимся после 1919 года в среде пекинских студентов и преподавателей. Лидер Гоминьдана Сунь Ятсен, патриот, демократ и социалист, искал совета и поддержки у Советской России – единственной на тот момент революционной и антиимпериалистической державы в мире. Большевистская однопартийная система лучше подходила для целей Сунь Ятсена, чем западная многопартийная демократия. Фактически именно благодаря этой смычке с СССР коммунистическое движение смогло превратиться в значительную политическую силу; сначала оно стало составной частью официального националистического фронта, а после смерти Сунь Ятсена в 1925 году смогло принять участие в крупном северном наступлении, в ходе которого Республика включила в свой состав половину ранее не контролируемых территорий. Впрочем, преемнику Сунь Ятсена Чан Кайши (1887–1975) так и не удалось взять под свой контроль весь Китай, хотя в 1927 году он разорвал отношения с русскими и разгромил коммунистическое движение, которое в то время в основном поддерживалось немногочисленным рабочим классом.

После этого коммунистам пришлось обратиться за поддержкой к крестьянам. Они развернули партизанскую войну против Гоминьдана, которая в целом оказалась не слишком успешной – прежде всего из‐за разногласий внутри самой компартии и непонимания Москвой китайских реалий. В 1934 году, совершив так называемый “Великий поход”, их войска были вынуждены отступить в отдаленные области Северо-Западного Китая. Благодаря этим событиям Мао Цзэдун, давний сторонник опоры на деревню, сделался неоспоримым лидером коммунистической партии; при этом, правда, коммунисты ни на шаг не приблизились к власти. Более того, перед японским вторжением 1937 года правительству Гоминьдана удалось взять под свой контроль почти всю территорию Китая.

И все же Гоминьдану не удалось завоевать по‐настоящему массовую популярность среди китайцев. Отказавшись от проекта революционного переустройства общества, который одновременно был проектом модернизации и духовного возрождения, эта партия начала заметно проигрывать коммунистам. Чан Кайши так и не стал еще одним Ататюрком, который был лидером обновленческой, антиимпериалистической, националистической революции, дружил с молодой советской республикой и использовал местных коммунистов в своих целях, после чего отвернулся от них, хотя и не так резко, как китайский руководитель. Подобно Ататюрку, Чан Кайши тоже опирался на вооруженные силы; но его армия была достаточно равнодушна к национальной или революционной идее, ибо набираемым в нее солдатам винтовка и военная форма просто казались лучшим способом выжить во времена междоусобиц. Военачальники Чан Кайши знали – как и Мао Цзэдун, – что в эпоху перемен “винтовка рождает власть”, а вместе с ней – выгоду и богатство. Режим Чан Кайши опирался в основном на городской средний класс и на состоятельных китайцев, живущих за границей; но 90 % граждан Китая проживали в деревне, а городов здесь было не так уж много. Огромной страной управляли (если ею вообще можно было управлять) местная знать и люди, облеченные властью, – от местных военных начальников с их вооруженными отрядами до помещиков и чиновников, оставшихся от имперской системы управления, с которыми Гоминьдан смог договориться. После нападения Японии на Китай гоминьдановцы почти сразу уступили японцам стратегически важные портовые города, на которые, собственно, и опиралась власть Чан Кайши. А в непокоренной части страны его администрация вела себя как коррумпированный военно-помещичий режим, неспособный эффективно противостоять японскому вторжению. Напротив, коммунисты возглавили массовое сопротивление захватчикам на оккупированных территориях. И потому в 1949 году, когда коммунисты пришли к власти, без труда одолев Гоминьдан в короткой гражданской войне, их встретили как законных правителей Китая, истинных наследников императорской власти, воцарившихся после сорока лет “междуцарствия”. Рядовые китайцы благосклонно приняли новый режим еще и потому, что он формировался на основе партии марксистско-ленинского типа, способной создать дисциплинированную общенациональную структуру, которая могла доносить все решения столицы до самой глухой деревни огромной страны. Именно этого люди ждали от настоящей империи. Так что, по‐видимому, главным вкладом ленинского большевизма в дело переустройства мира стала организация, а не идеология.

Но, разумеется, новая власть представляла собой не просто возрожденную империю, хотя коммунисты сумели удачно использовать опыт тысячелетней китайской традиции, которая, с одной стороны, предопределяла отношение простых китайцев к любому правительству, наделенному “мандатом неба”, а с другой – диктовала китайским чиновникам четкое видение их обязанностей. Едва ли в какой‐либо другой коммунистической стране в ходе политических дебатов могли ссылаться на беседу, которую вели между собой верноподданный мандарин и император Цзяцзин в шестнадцатом веке[168]. Как раз об этом в 1950‐е годы писал искушенный знаток Китая – корреспондент лондонской газеты Times, предположивший, что в двадцать первом веке единственной коммунистической страной в мире останется Китай. В то время подобное заявление шокировало многих, включая автора этих строк. Но для большинства китайцев коммунистическая революция прежде всего означала реставрацию – восстановление мира, порядка, благосостояния, административной преемственности, величия огромной империи и древней цивилизации.

В течение нескольких лет после коммунистической революции казалось, что ожидания большинства китайцев будут воплощены в жизнь. С 1949 по 1956 год урожай зерновых вырос более чем на 70 % (China Statistics, 1989, p. 165); скорее всего, это произошло потому, что китайским крестьянам пока не слишком мешали. Хотя вмешательство Китая в Корейскую войну (1950–1952) вызвало в мире серьезную тревогу, способность китайцев нанести поражение, а потом сдерживать наступление мощных американских сил выступила бесспорным показателем национального подъема. В начале 1950‐х годов был осуществлен переход к планированию в различных сферах экономики. Однако очень скоро непогрешимый “великий кормчий” вверг молодую Народную Республику в два десятилетия серьезных испытаний. Начавшееся в 1956 году быстрое ухудшение отношений Китая с Советским Союзом привело в 1960 году к громкому разрыву между двумя странами. В результате Москва прекратила оказывать Китаю техническую и любую другую помощь. Однако это скорее усугубило страдания китайского народа, чем стало их причиной. Определяющими стали три фактора: форсированная коллективизация сельского хозяйства в 1955–1957 годах; политика “Большого скачка” в промышленности, начатая в 1958 году, и последовавший вслед за этим чудовищный голод 1959–1961 годов (возможно, самый массовый голод двадцатого века)[169]; и наконец, десятилетие “культурной революции”, завершившееся со смертью Мао в 1976 году.

Считается, что ответственность за все эти “катаклизмы” в основном лежит на Мао. Его политика нередко вызывала недовольство руководства партии, а иногда – например, в отношении “Большого скачка” – и открытое неприятие оппозиции, которое удалось победить только путем “культурной революции”. И все же нельзя понять логику его действий, не разобравшись в особенностях китайского коммунизма, глашатаем которого провозгласил себя Мао. В отличие от русского коммунизма, китайский коммунизм практически не имел прямого отношения к Марксу и марксизму. Это “послеоктябрьское” движение шло к Марксу через Ленина или, точнее, через сталинский “марксизм-ленинизм”. В познании марксизма сам Мао в основном опирался на сталинский “Краткий курс истории ВКП(б)”, изданный в 1939 году. За “марксистско-ленинской” оболочкой скрывался исконно китайский утопизм, особенно ярко проявившийся во взглядах самого лидера китайской революции, который получил традиционное китайское образование и впервые побывал за границей, только став главой государства. Разумеется, этот утопизм перекликался с марксизмом, поскольку у всех социально-революционных утопий есть что‐то общее, а Мао вполне искренне принимал те аспекты учения Маркса и Ленина, которые подтверждали его точку зрения, и использовал их для доказательства собственной правоты. В целом же представление Мао об идеальном обществе, объединенном тотальным консенсусом, в котором “конечной целью является полное самоотречение индивида и его абсолютное растворение в коллективе”, этот своеобразный “коллективистский мистицизм”, совершенно противоречило классическому марксизму, для которого, по крайней мере в теории, конечной целью выступало полное освобождение и самореализация индивида (Schwartz, 1966). Характерный для Мао акцент на духовном преображении человека ради лучшего общества, хотя и напоминает ленинскую, а затем и сталинскую веру в сознательность и волюнтаризм, звучит гораздо более настойчиво. При всем своем доверии к политическим действиям и решениям Ленин прекрасно понимал, что обстоятельства часто налагают жесткие ограничения на человеческие планы, и даже Сталин сознавал, что его власть небеспредельна. Безумие “Большого скачка” недоступно пониманию, если не знать о непоколебимой вере Мао во всемогущество “субъективных сил”, в то, что люди, когда захотят, действительно могут сокрушать горы и штурмовать небеса. Пусть эксперты рассуждают о возможном и невозможном; революционный порыв преодолевает любые преграды, а сознание преображает материю. Поэтому роль “коммуниста” не просто важнее роли “эксперта” – это альтернатива ей. Всеобщая волна энтузиазма приведет к мгновенной индустриализации Китая уже в 1958 году; страна через века совершит скачок в будущее, где коммунистическое общество начнет функционировать немедленно. Одной из характерных черт преобразований, проводимых Мао, стало появление во дворах бесчисленных плавильных печей, которые позволили Китаю всего за год удвоить производство стали и даже утроить его к 1960 году – прежде чем в 1962 году данный показатель обвалился до уровня, на котором он находился до “Большого скачка”. Другой особенностью стало создание 24 тысяч “народных коммун” – новых крестьянских хозяйств, организованных в 1958 году всего за два месяца. Народные коммуны были целиком и полностью коммунистическим институтом. Ибо коллективизации подверглись не только все аспекты крестьянской жизни, включая семейный быт – в частности, появились общественные ясли, освободившие женщин от домашних дел и ухода за детьми, так что стало можно отправлять их на полевые работы. Было предусмотрено бесплатное распределение шести важнейших услуг, заменивших зарплату и денежный доход, включавших обеспечение продуктами, медицинское обслуживание, образование, похороны, посещение парикмахерской и кинотеатра. Впрочем, система не прижилась. Довольно скоро от нее пришлось отказаться из‐за пассивного сопротивления крестьян, хотя, прежде чем это случилось, новая политика вкупе с силами природы (как во время сталинской коллективизации) успела вызвать массовый голод 1960–1961 годов.

В каком‐то отношении вера Мао в способность преобразования усилием воли основывалась на его вере в “народ”, который готов обновиться и затем, с присущими китайцам умом и прозорливостью, принять творческое участие в великом марше в будущее. Эта вера в целом была романтической верой художника; впрочем, по мнению специалистов, художника не очень хорошего. (“Это лучше картин Гитлера, но хуже картин Черчилля” – так отозвался о творчестве Мао британский ориенталист Артур Уэйли.) Эта же вера заставила Мао, несмотря на скептицизм других коммунистических лидеров, в 1956–1957 годах призвать старую интеллигенцию к участию в кампании “ста цветов”; вождь решил, что под влиянием революции и, возможно, вдохновляясь его личным примером, интеллектуалы уже успели переродиться. (“Пусть расцветают сто цветов, пусть соперничают сто школ”.) Когда, в полном соответствии с предвидением более трезвых товарищей, стало очевидно, что освобождение мысли отнюдь не привело к единодушному восславлению нового порядка, это укрепило врожденное недоверие Мао к интеллигенции. Оно блестяще отразилось в десятилетии “культурной революции”, когда высшее образование практически прекратило свое существование, а интеллектуалов принудительно отправляли на “трудовое перевоспитание” в деревню[170]. Зато вера Мао в крестьян, призванных решать все производственные проблемы “Большого скачка” на основе “соревнования всех школ” (т. е. школ местного крестьянского опыта), ничуть не пострадала. Ведь Мао – причем подтверждение этой мысли он также черпал из диалектики Маркса – был совершенно убежден в необходимости борьбы, конфликта и постоянных противоречий. Китайский лидер считал их не только имманентными существованию, но и способными предотвратить возврат Китая к прежней социальной модели, для которой принципы неизменности и гармонии стали источником слабости. Следовательно, революцию и сам коммунизм нужно было спасать от вырождения путем постоянного возобновления борьбы. И потому революция должна была длиться вечно.

Особенность маоистской политики заключалась в “сочетании крайних форм вестернизации и частичного возвращения к традиционным моделям”. Традиционной являлась прежде всего структура власти – ведь в Китайской империи (по крайней мере, в периоды сильной, а значит, и легитимной императорской власти) естественными считались безграничное могущество правителя и столь же безграничная покорность подданных (Hu, 1966, р. 241). Тот факт, что 84 % крестьянских хозяйств безмолвно подверглись коллективизации в течение одного только 1956 года, причем без эксцессов, присущих коллективизации в СССР, говорит сам за себя. Для китайских лидеров, как и для советских коммунистов, первейшим приоритетом выступала индустриализация. Убийственная абсурдность “Большого скачка” была обусловлена в первую очередь убеждением нового китайского (и советского) режима в том, что сельское хозяйство способно одновременно обеспечивать промышленное перевооружение и поддерживать себя, причем без каких‐либо капиталовложений со стороны государства. На практике это означало замену “материальных” стимулов на “моральные”, что с поправкой на китайскую действительность выливалось в замену технологий (которых не было) на практически безграничное количество мускульной силы (которая имелась в достатке). В то же время деревня со времен освободительной войны оставалась главной опорой созданной Мао системы, причем в отличие от СССР “Большой скачок” сполна затронул и ее. Вопреки советскому опыту, в маоистском Китае не наблюдалось массовой урбанизации. Лишь в 1980‐е годы доля сельского населения снизилась до 80 %.

Как бы ни шокировали нас крайности правления Мао, под началом которого бесчеловечность и обскурантизм сочетались с сюрреалистическими глупостями откровенной мании величия, не стоит забывать о том, что по сравнению с прозябающими в нищете странами третьего мира дела в Китае обстояли не так уж плохо. Под занавес эпохи Мао душевые показатели потребления продуктов китайцами (в калориях) даже несколько превышали среднеарифметический мировой уровень. Эти цифры были выше, чем в четырнадцати странах Латинской Америки и в тридцати восьми африканских странах. На азиатском фоне Китай также смотрелся неплохо, опережая почти все страны Южной и Юго-Восточной Азии, за исключением Малайзии и Сингапура (Taylor/Jodice, 1983, Table 4.4). Средняя продолжительность жизни возросла с 35 лет в 1949 году до 68 в 1982‐м во многом благодаря значительному (не считая периода великого голода) падению уровня смертности (Liu, 1986, р. 323–324). Поскольку население Китая (даже с поправкой на голод) с 1949 по 1976 год увеличилось примерно с 540 до 950 миллионов человек, очевидно, что китайской экономике удавалось прокормить растущее население, причем даже несколько лучше, чем в начале 1950‐х годов, и чуть‐чуть улучшить его снабжение одеждой (China Statistics, Table Т15.1). Система образования (включая начальную ступень) значительно пострадала как из‐за голода, сократившего посещаемость учебных заведений на 25 миллионов человек, так и от эксцессов “культурной революции”, снизившей ее еще на 15 миллионов. Тем не менее в год смерти Мао в начальной школе училось в шесть раз больше детей, чем в год его прихода к власти, т. е. 96 % всех детей страны по сравнению с 50 % в 1952‐м. Хотя в 1987 году более четверти населения старше двенадцати лет оставалось неграмотным или “полуграмотным” – для женщин этот показатель составлял 38 %, – не будем забывать, что китайская письменность исключительно сложна, и ожидать, что ею овладеет значительная часть родившихся до 1949 года (34 % населения) не стоило (China Statistics, p. 69, 70–72, 695). Словом, если западным скептикам достижения этого периода и не казались убедительными (хотя многим, напротив, не хватало скептицизма), победы Мао должны были высоко оценить индийские или индонезийские наблюдатели, а также большинство изолированных от мира китайских крестьян, чьи ожидания не отличались от ожиданий их отцов.

Тем не менее бесспорно то, что после революции отношения Китая с другими странами значительно осложнились. В особенности это касается его капиталистических соседей. Хотя в годы правления Мао (1960–1975) ВНП на душу населения рос весьма впечатляющими темпами, Китай все же отставал от Японии, Гонконга, Южной Кореи и Тайваня, с которыми не могли не сравнивать свою страну китайские аналитики. В целом же высокий на первый взгляд китайский ВНП не превышал ВНП Канады, уступал ВНП Италии и составлял всего четверть ВНП Японии (Taylor/Jordice, Tables 3.5, 3.6). Катастрофический ломаный курс, которым “великий кормчий” вел страну начиная с середины 1950‐х годов, удавалось сохранять лишь потому, что в 1965 году Мао при поддержке военных поддержал анархическое движение “красных охранников” – хунвейбинов, натравив их на сомневающихся партийных руководителей и интеллектуалов. На какой‐то период “великая культурная революция” парализовала Китай; так продолжалось до тех пор, пока Мао с помощью армии не восстановил порядок и прежнюю систему партийного контроля. Впрочем, к тому моменту Мао доживал последние дни, а реальная поддержка его курса была не слишком велика. В итоге маоизм не пережил смерти своего основателя, наступившей в 1976 году, и последовавшего за нею ареста “банды четырех” – группы ультрамаоистов, возглавляемых вдовой “великого кормчего” Цзян Цин. Пришедший на смену Мао прагматичный Дэн Сяопин немедленно провозгласил новый политический курс.

II

Новый курс Дэн Сяопина стал в высшей степени откровенным публичным признанием того, что структура “реального социализма” нуждается в радикальных переменах. Впрочем, к началу 1980‐х стало ясно, что кризис переживают все социалистические страны. Темпы роста советской экономики неуклонно снижались от пятилетки к пятилетке, начиная с 1970 года.

Ухудшились практически все основные экономические показатели: ВВП, промышленное и сельскохозяйственное производство, объем инвестиций, производительность труда, доход на душу населения. Советская экономика если и не регрессировала, то продвигалась вперед чрезвычайно медленно. Доля СССР в международной торговле промышленными товарами, и раньше не особенно высокая, также сокращалась. Если в 1960‐е годы Советский Союз в основном экспортировал промышленное оборудование, транспортные средства, металл и изделия из него, то в 1985 году 53 % советского экспорта составляли энергоносители, т. е. нефть и газ. Напротив, почти 60 % импорта приходилось на машины и оборудование, металлы, продукты промышленного производства (СССР, 1987, р. 15–17, 32–33). Советский Союз становился чем‐то вроде “энергетического придатка” более развитых стран – в основном собственных сателлитов в Восточной Европе, в особенности Чехословакии и Германской Демократической Республики. В СССР у этих стран был неограниченный и нетребовательный рынок сбыта, причем для сохранения такого положения им не нужно было исправлять собственные недостатки[171].

Однако в 1970‐е начали ухудшаться не только экономические показатели социалистических стран. Прекратилось совершенствование и базовых социальных показателей – в частности, продолжительности жизни. Именно это сильнее всего подорвало веру в социализм, поскольку способность этой социальной системы улучшать жизнь простых людей, поддерживая социальную справедливость, лишь косвенно зависела от умения социализма создавать материальные ценности. Замирание ожидаемой средней продолжительности жизни в СССР, Польше и Венгрии на протяжении последних двадцати лет перед падением коммунизма (а в некоторые годы этот показатель даже снижался) стало поводом для серьезного беспокойства, ибо в большинстве других стран, включая Кубу и коммунистические страны Азии, люди жили все дольше и дольше. Если в 1969 году продолжительность жизни в Австрии, Финляндии и Польше была одинаковой и составляла в среднем 70,1 года, то в 1989 году поляки жили на четыре года меньше, чем австрийцы и финны. В такой ситуации демографы пытались говорить об оздоровлении нации, но, к сожалению, причиной этого “оздоровления” являлась лишь смерть людей, которые в капиталистических странах могли бы выжить (Riley, 1991). Подобные тенденции с тревогой отмечали сторонники реформ в СССР и других социалистических странах (World Bank Atlas, 1990, p. 6–9; World Tables, 1991, passim).

Еще одним симптомом упадка социализма стало частое употребление термина “номенклатура”, который, по‐видимому, проник на Запад благодаря статьям и книгам диссидентов. До этого времени партийные “кадры”, которые составляли основу командной системы коммунистических стран, за границей воспринимались с уважением и невольным восхищением, хотя репрессированные коммунистическими режимами диссиденты, например троцкисты в СССР и Милован Джилас в Югославии (Djilas, 1957), предупреждали об опасности вырождения номенклатуры в коррумпированную бюрократию. В 1950‐е и даже в 1960‐е годы в западной, и особенно американской, прессе преобладало убеждение, что секретом распространения коммунизма по всему миру являлись четкие и слаженные действия коммунистических партий и их монолитных, самоотверженных “кадров”, которые неукоснительно (а порой и жестко) проводили в жизнь “линию партии” (Fainsod, 1956; Brzezinski, 1962; Duverger, 1972).

С другой стороны, термин “номенклатура”, до 1980 года остававшийся исключительной принадлежностью советского административного жаргона, довольно точно характеризовал уязвимые места партийной бюрократии эпохи Брежнева – низкую компетенцию в сочетании с коррупцией. И действительно, со временем становилось все более очевидным, что в Советском Союзе главными рычагами управления выступают блат, кумовство и взяточничество.

После “Пражской весны” социалистические страны Восточной Европы, за исключением Венгрии, отказались от серьезных экономических реформ. Что касается немногочисленных попыток вернуться к экономике командного типа в ее сталинской форме (как в Румынии Чаушеску) или в маоистской форме, когда волюнтаризм и моральный подъем заменяли экономический расчет (как на Кубе Кастро), то чем меньше о них будет сказано, тем лучше. Позже реформаторы назовут годы правления Брежнева “эпохой застоя” – в основном потому, что в это время прекратились всякие попытки серьезных экономических преобразований. Покупать зерно за границей было гораздо легче, чем налаживать работу внутреннего рынка. “Смазывать” ржавые шестеренки советской экономики с помощью повсеместных взяток было проще, чем “прочищать” систему, не говоря уже о ее замене. Кто мог знать, каким окажется далекое будущее? А в краткосрочной перспективе казалось более важным угодить потребителю или, во всяком случае, сдерживать его недовольство. Вероятно, поэтому в первой половине 1970‐х условия жизни большинства советских граждан заметно улучшились.

Между двумя мировыми войнами СССР был практически выключен из глобальной экономики, а значит, Великая депрессия на него не повлияла. Во второй половине двадцатого века европейские социалистические страны гораздо активнее участвовали в мировых экономических процессах и поэтому в полной мере ощутили на себе кризис 1970‐х годов. Насмешка истории состоит в том, что настоящими жертвами кризиса глобальной капиталистической экономики, сменившего “золотую эпоху” процветания, стали страны “развитого социализма” и СССР, а также некоторые государства третьего мира. А развитые рыночные страны, хотя и испытали некоторые потрясения, до начала 1990‐х годов переживали кризис без особых потерь. Так, на экономический рост Германии и Японии кризис почти не повлиял. И напротив, “реальный социализм” вынужден был заниматься не только собственными системными проблемами, все менее разрешимыми, но и проблемами меняющейся и нестабильной мировой экономики, в которую он стремительно начал интегрироваться. Все вышесказанное удачно иллюстрирует международный нефтяной кризис 1973 года, радикально изменивший цены на энергоносители. Тогда под давлением всемирного картеля производителей нефти в лице ОПЕК (Организация стран-экспортеров нефти) цена на нефть (на тот момент довольно низкая и к тому же в послевоенный период неуклонно снижающаяся) выросла в четыре раза, а в конце 1970‐х, после Иранской революции, – еще в три раза. На самом деле размах этих колебаний был еще драматичнее: если в 1970‐х средняя цена на нефть составляла 2 доллара 53 цента за баррель, то в конце 1980‐х тот же баррель стоил уже 41 доллар.

У нефтяного кризиса было два явно благоприятных последствия. Нефтедобывающие страны, видное место среди которых занимал СССР, фактически начали превращать свои нефтяные запасы в золото. Это было похоже на гарантированный выигрыш в еженедельной лотерее – миллионы текли в страну без всяких усилий. В итоге экономические реформы откладывались, а Советский Союз получил возможность расплачиваться с капиталистическими странами за быстро растущий импорт промышленных товаров. С 1970 по 1980 год доля энергоносителей в советском экспорте в развитые страны выросла с 19 до 32 % (СССР, 1987, р. 32). По оценкам некоторых исследователей, именно внезапно свалившееся богатство в середине 1970‐х годов подвигло брежневский режим к более активному соперничеству с США на международной арене (в то время как третий мир захлестнула новая волна революций) и к самоубийственной гонке вооружений (Maksimenko, 1991).

Второе внешне благоприятное последствие нефтяного кризиса заключалось в том, что у стран-миллиардеров из ОПЕК (часто обладавших небольшим населением) появилось значительное количество “свободных” нефтедолларов. Международная банковская система превращала их в займы и ссуды, доступные всем желающим. Немногие развивающиеся страны устояли тогда перед соблазном позаимствовать миллионы, которые сами просились в карманы; именно это обстоятельство в начале 1980‐х вызвало общемировой кризис неплатежей. Для обратившихся к внешним займам социалистических стран – в частности, для Польши и Венгрии – эти деньги казались благом, позволявшим одновременно инвестировать в промышленность и повышать уровень жизни своих граждан.

Но из‐за этого социалистические страны острее ощутили последствия мирового кризиса 1980‐х годов: их экономическим системам, в частности польской экономике, просто недоставало гибкости для эффективного использования хлынувших ресурсов. Показательно, что из‐за роста цен потребление нефти в Западной Европе в 1973–1985 годах сократилось на 40 %, а в СССР и Восточной Европе – только на 20 % (Köllö, 1990, р. 39). Другими примерами нерационального использования энергии стало резкое увеличение себестоимости производства нефти в СССР, а также истощение нефтяных месторождений в Румынии. В начале 1980‐х Восточную Европу охватил энергетический кризис. Это, в свою очередь, привело к нехватке продуктов питания и промышленных товаров – за исключением тех стран, которые, подобно Венгрии, продолжали заимствовать деньги, ускоряя инфляцию и снижая фактическую заработную плату. Так европейские страны “реального социализма” встретили последнее десятилетие своего существования. Единственным более или менее эффективным средством борьбы с кризисом виделся возврат к традиционной сталинской системе централизованного планирования, по крайней мере там, где такое планирование еще существовало (в Венгрии и Польше, например, оно уже практически не применялось). В 1981–1984 годах это принесло временное облегчение. Внешний долг социалистических стран уменьшился на 35–70 % – за исключением все тех же Венгрии и Польши. Это породило иллюзию, что прежний экономический рост может вернуться без осуществления коренных реформ. Это в свою очередь “привело к «большому скачку назад», к долговому кризису и дальнейшему ухудшению экономического положения” (Köllö, р. 41). И именно тогда СССР возглавил Михаил Сергеевич Горбачев.

III

Обратимся теперь к политике стран “реального социализма”, поскольку именно политике, как высокой, так и уличной, суждено было в 1989–1991 годах привести к падению коммунизма в СССР и странах Восточной Европы.

С политической точки зрения Восточная Европа всегда являлась ахиллесовой пятой советской системы, а Польша и в меньшей степени Венгрия были ее самым уязвимым местом. Как мы уже видели, после “Пражской весны” большинство европейских коммунистических режимов утратили доверие своих граждан[172]. Порядок держался на принуждении, за которым стояла угроза советского военного вмешательства, или, в лучшем случае (как, например, в Венгрии), на большем материальном благополучии и минимуме свобод, поддерживать которые со временем стало невозможно из‐за экономического спада. При этом, за единственным исключением, ни в одной из этих стран никакая организованная политическая или иная публичная оппозиция была просто невозможна. И только в Польше благодаря сочетанию трех факторов такая возможность была реализована. Во-первых, общественное мнение Польши объединяло не только неприятие существующей власти, но и антирусский, антисемитский, католический национализм. Во-вторых, церковь сохранила свою независимую от власти организацию по всей стране. Наконец, в‐третьих, с середины 1950‐х годов рабочий класс регулярно демонстрировал свою политическую мощь, организуя масштабные забастовки. В таких условиях режим предпочитал сохранять терпимость или даже идти на уступки – в 1970 году коммунистический лидер страны даже ушел в отставку, – пока оппозиция не приобрела организованный характер; однако поле для политического маневра у коммунистов угрожающе сузилось. Уже с середины 1970‐х им противостояло организованное рабочее движение, поддерживаемое искушенными в политике интеллектуалами, в основном бывшими марксистами, и все более напористая польская церковь, которую вдохновило состоявшееся в 1978 году избрание польского кардинала первым в истории папой-славянином.

В 1980 году триумф профсоюзного движения “Солидарность”, превратившегося в настоящую общенациональную оппозицию, опирающуюся на массовые забастовки, показал две вещи: коммунистическая власть в Польше исчерпала себя, но свергнуть ее одной агитацией не удастся. В 1981 году церковь и государство, не предавая это гласности, договорились о предотвращении угрозы военного вмешательства СССР (которого серьезно опасались); в результате в стране на несколько лет было введено военное положение, сохранявшее легитимность в глазах и коммунистического руководства, и общества. Порядок довольно легко удалось восстановить, но правительство, по‐прежнему беспомощное перед лицом экономических проблем, ничего не сумело предложить оппозиции, а следовательно, и обществу. Вопрос стоял так: либо в ситуацию все же вмешаются русские, либо режиму довольно скоро придется отказаться от ключевого элемента коммунистического правления – однопартийной системы. Но по мере того как другие коммунистические правительства Восточной Европы с тревогой наблюдали за развитием событий в Польше, тщетно пытаясь не допустить появления в своих странах оппозиции польского образца, становилось все более ясно, что СССР был уже не готов к интервенции.

В 1985 году генеральным секретарем Коммунистический партии Советского Союза стал убежденный сторонник реформ Михаил Горбачев. Это не было случайностью. Прежний генеральный секретарь и глава КГБ Юрий Андропов (1914–1984) в 1983 году фактически порвал с брежневским наследием, но из‐за его болезни и смерти реформы пришлось отложить на два года. Все коммунистические правительства, как внутри, так и за пределами советской орбиты, прекрасно понимали, что близятся радикальные перемены. При этом никто, включая и нового генерального секретаря, не знал, к чему эти новации могут привести.

Эпоха застоя, предмет резкой критики со стороны Горбачева, стала для советской элиты периодом бурного политического и культурного брожения. Речь идет не только о немногочисленной советской “верхушке”, принимавшей реальные политические решения; сюда можно отнести довольно большую часть образованного и технически подготовленного среднего класса, а также различных специалистов, приводивших в движение экономику страны: ученых, техническую интеллигенцию, различного рода экспертов и руководителей предприятий. Сам Горбачев в какой‐то мере принадлежал к этому новому поколению образованных “кадров”: он получил юридическое образование, тогда как классический путь наверх в сталинскую эпоху (а часто и позже) вел от заводского станка – через диплом инженера или агронома – в партийный аппарат. Масштабы этого незримого брожения не стоит оценивать по числу появившихся тогда диссидентов, которых было максимум несколько сотен. Запрещенная или теперь полулегальная (благодаря бесстрашным главным редакторам “толстых журналов”, таких как “Новый мир”) критика и самокритика заполнила культурное пространство брежневского СССР, включая важные сферы партийной и государственной жизни – например, службы безопасности и внешней политики. Без этого внутреннего брожения призыв Горбачева к гласности не вызвал бы столь быстрого и широкого отклика.

Но не следует путать чаяния политической и интеллектуальной элиты с ожиданиями большинства. В отличие от жителей коммунистических стран Восточной Европы, советские люди не знали и не могли знать никакой другой власти, и потому коммунистический режим казался им легитимным и вполне приемлемым. Коммунизм могли сравнивать разве что с немецкой оккупацией 1941–1944 годов, в которой трудно было найти что‐то хорошее. В 1990 году в памяти каждого жителя Венгрии старше шестидесяти еще живы были воспоминания о прежних временах, в то время как жителю СССР, чтобы помнить об этом, надо было дожить почти до 90 лет. Государственный строй Советского Союза не менялся со времен Гражданской войны, а политический режим характеризовался практически непрерывной преемственностью власти. Исключение составляли только территории на западной границе, присоединенные (или повторно обретенные) СССР в 1939–1940 годах. Это было что‐то вроде прежней царской империи при новом управлении. Именно поэтому вплоть до конца 1980‐х годов СССР почти не сталкивался с политическим сепаратизмом. Сепаратистские тенденции отмечались только в Прибалтийских республиках, которые с 1918 по 1941 год были независимыми государствами, на Западной Украине, до 1918 года входившей в империю Габсбургов, и, возможно, в Молдавии (бывшей Бессарабии), с 1918 по 1940 год принадлежавшей Румынии. Но даже в Прибалтике откровенных диссидентов было ненамного больше, чем в России (Lieven, 1993).

В довершение всего советский режим не просто вырос и укоренился на местной почве – со временем даже в партию, поначалу гораздо сильнее представленную великороссами, стало вступать почти столько же жителей Прибалтийских и Закавказских республик, – но сам народ каким‐то неведомым образом приспосабливался к режиму, по мере того как режим приспосабливался к нему. Как писал сатирик-диссидент Зиновьев, “новый советский человек” действительно появился, пусть даже он (или она, если имелась в виду женщина, что маловероятно) соответствовал своему официальному образу не больше, чем все остальное в СССР. Он или она чувствовали себя в системе довольно уверенно (Zinoviev, 1979). Система обеспечивала гарантированное трудоустройство и полный комплекс социальных услуг – скромный, но доступный. Советский человек жил в социально и экономически эгалитарном обществе и обладал по крайней мере одним из приписываемых социализму преимуществ – “правом на лень”, упоминавшимся Полем Лафаргом (Lafargue, 1883). Более того, большинству советских людей брежневская эпоха казалась не “застоем”, а наилучшим временем в их жизни, жизни их родителей и даже дедушек и бабушек.

Неудивительно поэтому, что реформаторы столкнулись не только с противодействием бюрократии, но и с сопротивлением многих простых людей. С характерным для представителя элиты раздражением один из сторонников реформ писал:

Наша система породила людей, материально зависимых от общества, которые больше стремятся получать, а не отдавать. К этому привела политика так называемого эгалитаризма <…> пропитавшая советское общество насквозь. <…> Тот факт, что наше общество разделено на два класса – тех, кто принимает решения и распределяет, и тех, кто подчиняется и получает, является огромным тормозом общественного развития. Homo soveticus одновременно является и балластом, и препятствием. С одной стороны, он противится реформам, а с другой стороны, выступает в роли основы существующей системы (Afanassiev, р. 13–14).

С социально-политической точки зрения СССР был стабильным государством. Отчасти эта стабильность была обусловлена изоляцией от внешнего мира, основанной на страхе и цензуре, но дело было не только в этом. Случайно ли то, что в СССР не было студенческих волнений, подобных волнениям 1968 года в Польше, Чехословакии и Венгрии? И что даже после прихода Горбачева к власти реформаторское движение почти не затронуло молодежь? (Исключение составляли только Прибалтийские республики.) Что это было скорее “восстание тридцати– и сорокалетних”, т. е. поколения, появившегося на свет после Второй мировой войны, но до начала комфортного брежневского “оцепенения”? Требование перемен никоим образом не шло снизу.

Оно, как и следовало ожидать, пришло “сверху”. Пока по‐прежнему неясно, каким образом убежденному и искреннему стороннику реформ удалось 15 марта 1985 года занять пост главы КПСС, который в свое время занимал Сталин. Подробности тех событий мы узнаем не раньше, чем последние страницы советского периода окончательно станут достоянием истории и перестанут быть поводом для обвинений и самооправданий. Впрочем, здесь важны не столько тонкости кремлевской политики, сколько те два условия, благодаря которым у власти оказался такой человек, как Горбачев. Во-первых, убежденных сторонников социализма крайне возмущало разложение партийного руководства, характерное для эпохи Брежнева. А коммунистическая партия, даже вырождающаяся, не могла существовать без искренних лидеров-социалистов; точно так же невозможно представить себе католическую церковь без епископов и кардиналов, выступающих носителями настоящей веры. Во-вторых, образованные и технически компетентные слои, приводившие в движение советскую экономику, прекрасно понимали, что без радикальных, фундаментальных изменений систему ожидает неизбежный крах. Кризис назревал не только из‐за низкой эффективности и негибкости системы, но и потому, что слабеющая экономика была уже не в силах удовлетворять все потребности военной сверхдержавы. Уровень военных расходов дошел до опасной отметки уже в 1980 году, когда впервые за много лет советские вооруженные силы приняли непосредственное участие в войне. Пытаясь обеспечить хотя бы минимум стабильности в соседнем Афганистане, Советский Союз ввел свои войска на территорию этого государства, которым с 1978 года руководили местные коммунисты. Народно-демократическая партия Афганистана состояла из двух враждующих фракций, каждая из которых восстановила против себя местных землевладельцев, мусульманское духовенство и других сторонников прежнего порядка такими “нечестивыми” мерами, как земельная реформа и предоставление гражданских и политических прав женщинам. С начала 1950‐х годов и с молчаливого согласия Запада Афганистан тихо пребывал в советской сфере влияния. Однако ввод советских войск на его земли США сочли серьезным выпадом в отношении “свободного мира”. Американцы наладили бесперебойное снабжение мусульманских фундаменталистов деньгами и оружием через Пакистан. Как и ожидалось, афганские власти при поддержке советской армии без особого труда взяли под контроль крупные города, но СССР это стоило очень дорого. Афганистан превратился – как и рассчитывали некоторые американские политики – в советский Вьетнам.

У нового советского лидера, желающего преобразований, был единственный вариант действий: ему надо было как можно скорее покончить с “холодной войной” и прекратить конфронтацию с Соединенными Штатами, которая обескровливала экономику. Именно это стало ближайшей целью Горбачева и его величайшим достижением, ибо ему достаточно быстро удалось убедить недоверчивые правительства Запада в мирном характере советских намерений. В результате Горбачев приобрел на Западе огромную и стойкую популярность, резко контрастирующую с нарастающим в СССР недовольством его политикой, жертвой которого он пал в 1991 году. Но если один человек мог положить конец четырем десятилетиям “холодной войны”, то таким человеком, несомненно, стал Горбачев.

С начала 1950‐х годов экономисты коммунистических стран пытались сделать плановую экономику более рациональной и гибкой, вводя рыночное ценообразование и расчет прибыли и убытков на предприятиях. Таким путем, в частности, шли сторонники реформ в Венгрии. Если бы не ввод советских войск в Чехословакию в 1968 году, чешские реформаторы пошли бы еще дальше. И чехи, и венгры надеялись, что эти меры в свою очередь подтолкнут либерализацию и демократизацию политической системы. Горбачев разделял подобную точку зрения[173], рассчитывая установить (или восстановить) более совершенный социализм, чем “реально существующий”. Едва ли можно предположить, что какой‐либо влиятельный реформатор в СССР предполагал на этом этапе отказ от социализма – хотя бы потому, что это было непрактично с политической точки зрения. Однако в других странах профессиональные экономисты, связанные с реформами, постепенно приходили к выводу, что система, недостатки которой с 1980‐х годов широко обсуждались внутри общества, реформированию изнутри не поддается[174].

IV

Свою кампанию по преобразованию социализма Горбачев начал с двух лозунгов – с “перестройки” и “гласности”[175].

Однако вскоре выяснилось, что между гласностью и перестройкой существуют неразрешимые противоречия. Реформы можно было проводить, только опираясь на командно-административную структуру, унаследованную от сталинских времен. Такая же ситуация была характерна и для царской России – реформы там всегда начинались “сверху”. Но партийно-государственная структура одновременно выступала основным препятствием на пути преобразования системы, поскольку сама создала эту систему, приспособилась к ней, была в ней жизненно заинтересована и не могла найти ей альтернативу[176]. Это барьер был не единственным; у реформаторов, причем не только в России, часто возникало искушение обвинить “бюрократию” в том, что страна и ее народ не готовы поддержать реформы. Но нет сомнений, что бóльшая часть партийно-государственного аппарата встречала любые серьезные перемены с безразличием, граничащим с враждебностью. Гласность была призвана мобилизовать общественное мнение среди населения и внутри партийного аппарата против такого сопротивления. Но логическим следствием распространения гласности явилось ослабление единственной силы, способной на активные действия. Как указывалось выше, структура советской системы и ее modus operandi были преимущественно военными. Демократизация армии не повышает ее дееспособность. Если же военизированная структура управления нежелательна, нужно позаботиться о создании гражданской альтернативы, прежде чем она будет разрушена; в противном случае реформы приведут не к перестройке, а коллапсу. Советский Союз эпохи Горбачева упал в пропасть между гласностью и перестройкой.

Ситуация усугублялась тем, что программа гласности была продумана гораздо более детально, чем программа перестройки. Гласность подразумевала установление (или восстановление) конституционного и демократического строя, основанного на верховенстве закона и широких гражданских свободах. Это подразумевало отделение партии от государства, а также (в противоположность всей советской традиции, начиная со Сталина) переход правительственных полномочий от партии к государству, что влекло за собой отказ от однопартийной системы и руководящей роли партии. Это также означало восстановление Советов на всех уровнях, в форме демократически избираемых представительных органов, вплоть до Верховного Совета, который, в качестве суверенной законодательной ассамблеи, наделял полномочиями и контролировал исполнительную власть. Во всяком случае, такова была теория.

И действительно, новая конституционная система постепенно была установлена. После этого в 1987–1988 годах наметились и общие контуры экономической перестройки: возникла сеть мелких частных предприятий-кооперативов (“вторая экономика”), а также было разрешено банкротство убыточных государственных заводов и фабрик. Но в реальности разрыв между риторикой экономических реформ и ухудшающейся экономической ситуацией увеличивался день ото дня.

В этом заключалась огромная опасность. Конституционные реформы по сути упразднили один набор политических механизмов, заменив его другим. Но оставался открытым вопрос о функциях новых институтов власти; ясно было лишь то, что процесс принятия политических решений в демократическом государстве более сложен, чем в военно-административном государстве. Для большинства людей единственная разница между этими двумя системами заключалась в том, что в первом случае каждые несколько лет они могли бы участвовать в настоящих демократических выборах и голосовать за партии, критикующие правительство. Впрочем, настоящим критерием успеха перестройки являлась не новая управленческая теория, а эффективная работа экономики, которую проще всего оценивать по конкретным результатам. Ведь большую часть советских граждан интересовали прежде всего размеры их реальной заработной платы, продолжительность рабочего дня, количество и ассортимент доступных товаров и услуг, легкость, с какой все это можно было себе позволить. Однако в то время как было вполне ясно, против чего выступали сторонники экономических реформ и что они стремились упразднить, с их позитивными взглядами дело обстояло сложнее. К сожалению, их конструктивная альтернатива – так называемая “социалистическая рыночная экономика”, основанная на автономных и экономически жизнеспособных предприятиях, частных или кооперативных, и управляемая из “центра макроэкономического планирования”, – по существу оставалась пустой фразой. Сторонники реформ стремились воспользоваться преимуществами капитализма, не отказавшись от выгод социализма. Никто не знал, как будет происходить переход от плановой экономики к новой системе, а также каким образом будет функционировать получившаяся в результате экономика смешанного типа. В частности, у молодых реформаторов особой популярностью пользовалась ультрарадикальная рыночная модель в духе Рейгана или Тэтчер, обещавшая, как им тогда казалось, радикальное, но автоматическое решение всех проблем. (Как и следовало ожидать, этого не произошло.)

Возможно, ближе всего к модели переходной экономики для сторонников Горбачева была далекая “новая экономическая политика” 1921–1929 годов. Тогда реализация НЭПа “принесла ощутимые плоды, за несколько лет оживив сельское хозяйство, торговлю, промышленность и финансы”, и значительно улучшила экономическую ситуацию “при помощи рыночных механизмов” (Vernikov, 1989, р. 13). С завершением эпохи Мао сходная политика рыночного либерализма и демократизации привела к значительным экономическим успехам в Китае, рост ВНП которого в 1980‐е годы уступал только показателям Южной Кореи и составлял в среднем 10 % в год (World Bank Atlas, 1990). И все же не стоило сравнивать отчаянно бедную, отсталую в технологическом отношении и практически полностью крестьянскую Россию 1920‐х годов с урбанистическим и промышленно развитым Советским Союзом 1980‐х, самый передовой промышленный сектор которого, военно-промышленно-научный комплекс (включая космическую программу), работал на рынке, где имелся единственный покупатель – государство. Перестройка, несомненно, оказалась бы более эффективной, если бы Россия того времени (подобно Китаю 1980‐х) на 80 % состояла из крестьян, чьи самые смелые мечты о богатстве ограничивались приобретением единственного телевизора. (Уже в начале 1970‐х годов около 70 % советских граждан смотрели телевизор в среднем полтора часа в день (Kerblay, р. 140–141).)

Тем не менее различия между советской и китайской перестройкой нельзя объяснить только лишь “разницей во времени” или даже тем очевидным фактом, что китайцы старались сохранить в неприкосновенности свою командно-административную систему. Насколько Китаю помогли культурные традиции Дальнего Востока, которые способствуют экономическому росту при любой социальной системе, будут решать историки двадцать первого века.

Мог ли кто‐нибудь в 1985 году предположить, что через шесть лет СССР и его Коммунистическая партия прекратят свое существование и все остальные коммунистические режимы Восточной Европы тоже исчезнут? Правительства Запада оказались совершенно не готовы к такому повороту событий; отсюда можно заключить, что прежние разговоры о неизбежном крахе идеологического врага носили в основном пропагандистский характер. Сочетание гласности, которая вызвала дезинтеграцию властных структур, и перестройки, которая нарушила работу прежних механизмов, обеспечивавших работу экономики, и не создала им альтернативы, привело к резкому падению уровня жизни советских граждан. Вот что стремительно приближало конец Советского Союза. Страна внедряла начала демократии и плюрализма, сползая к экономической анархии: с 1989 года, впервые после введения централизованного планирования, в России больше не было пятилетнего плана (Di Leo, 1992, p. 100). Сложившаяся ситуация была очень опасной, так как подрывала и без того непрочное экономическое и политическое единство СССР.

Поскольку в Советском Союзе шли процессы структурной децентрализации, целостность страны сохранялась в первую очередь благодаря всесоюзным институтам: партии, армии, силам безопасности, централизованному планированию. Центробежные тенденции стали очевидными уже в долгие годы правления Брежнева. Фактически СССР представлял собой систему автономных “феодальных княжеств”. Местных правителей (партийных секретарей союзных республик с подчиненными им председателями исполкомов, а также директоров больших и малых предприятий, обеспечивающих экономическую жизнь страны) объединяла только зависимость от московского центра, который назначал, переводил и смещал кадры, а также необходимость выполнить спускаемый сверху план. В этих достаточно широких рамках местное начальство пользовалось значительной свободой действий. Действительно, экономика просто не смогла бы функционировать без развития экономических связей, независимых от центра, и обеспечивали их именно эти люди. Сеть сделок по обмену услугами с другими кадрами, занимающими сходные должности, являлась своего рода “параллельной экономикой”, существовавшей наряду с центральным планированием. К сказанному можно добавить, что по мере превращения Советского Союза в сложное индустриальное и урбанистическое общество кадры, которые отвечали за реальное производство, распределение и заботу о гражданах, всё с большим недоверием относились к министерствам и партийному руководству, чьи конкретные функции стало теперь сложно определить. Исключение составляла разве что “функция” личного обогащения, широко реализуемая чиновниками в брежневский период. Неприятие явной и повсеместной коррупции номенклатуры и явилось первым толчком к реформам, причем Горбачева поддержали многие экономисты и руководители предприятий, особенно работавшие в военно-промышленном комплексе. Эти люди искренне хотели улучшить управление деградирующей и с научно-технической точки зрения малоэффективной экономической системой, ибо никто лучше их не представлял себе реальное состояние дел. К тому же для работы им не требовались санкции партии; если бы вся партийная бюрократия вдруг исчезла, каждый из них остался бы на своем месте. Они были необходимы, а партийная бюрократия – нет. И действительно, им удалось пережить развал Советского Союза и даже организовать в 1990 году собственную “группу давления” – Научно-промышленный союз СССР. После падения коммунизма эта организация (а также ее наследники) объединяла потенциально законных владельцев, прежде руководивших своими предприятиями, не имея фактического права собственности.

Тем не менее коррумпированная, неэффективная и во многом паразитическая административная система была необходима экономике, построенной по командному принципу. И потому альтернативой партийной власти на ближайшее будущее должна была стать не демократическая или конституционная власть, а безвластие. Так и произошло. Горбачев (как впоследствии и сменивший его Ельцин) перенес свои полномочия с партии на государство и в качестве конституционного президента легально получил возможность управлять страной при помощи указов. На бумаге такая власть превышала власть прежних советских лидеров, включая Сталина (Di Leo, 1992, p. 111). Но на это почти никто не обратил внимания – за исключением разве что недавно сформированных демократических или, скорее, конституционно-общественных ассамблей в лице Съезда народных депутатов СССР и Верховного Совета СССР (1989). Ведь страной больше никто не руководил или, по крайней мере, в ней никто никому не подчинялся.

Вышедший из‐под контроля Советский Союз, подобно летящему на рифы гигантскому танкеру, стремительно двигался в сторону дезинтеграции. “Линии разлома” наметились уже давно. С одной стороны, это была система территориальной автономии власти, в значительной степени воплощенная в федеративном устройстве, с другой – автономные экономические комплексы. Поскольку официальной теорией образования Советского Союза являлась территориальная обособленность национальных групп (как в пятнадцати союзных республиках[177], так и в автономных областях и краях), в систему была заложена возможность распада по национальному признаку, хотя до этого времени сепаратизм проявлялся лишь в трех Прибалтийских республиках. Первые националистические организации – “национальные фронты” – появились только после 1988 года в ходе кампании гласности (в частности, в Эстонии, Латвии, Литве и Армении). Однако на этом этапе национализм, даже в Прибалтике, был направлен не против центра, а против медленно перестраивающихся местных коммунистических организаций или же, как в Армении, против соседей (в лице Азербайджана). В борьбу за независимость национальные движения включились далеко не сразу. Но уже с 1989–1990 годов национализм принимает более радикальный характер, чему способствует выход на политическую арену сторонников решительных реформ, продолжающееся сопротивление партийной номенклатуры в новых органах власти, обостряющиеся противоречия между Михаилом Горбачевым и его жертвой, соперником и – в будущем – преемником Борисом Ельциным.

Сражаясь с советской бюрократией, реформаторы искали поддержки у националистов союзных республик. В результате последние значительно укрепили свои позиции. В самой России звучали призывы поставить интересы своей республики выше интересов других республик, которые субсидировались Россией и при этом жили лучше ее; это был мощный аргумент радикалов в борьбе с партийной бюрократией, укрепившейся в центральном аппарате. Борис Ельцин, партийный функционер старой закалки, у которого качества политика старого стиля (жесткость и хитрость) сочетались с качествами политика нового времени (демагогией, общительностью и умением прислушиваться к прессе), проложил себе путь наверх, завоевав Российскую Федерацию. Это позволило ему обойти учреждения горбачевского Советского Союза. И действительно, функции союзного государства и его основной составляющей, РСФСР, не были четко разделены. Преобразовав Россию в одну из республик, Ельцин де-факто способствовал дезинтеграции Союза, на смену которому должна была прийти ельцинская Россия. В 1991 году так и произошло.

Экономический распад способствовал политической дезинтеграции. После отмены планирования и государственного заказа согласованная и упорядоченная всесоюзная экономическая система прекратила свое существование. Края, области и другие территориальные образования стремились к самодостаточности или, в крайнем случае, к двусторонним бартерным обменам. Директора крупных предприятий, давно привыкшие к такому положению дел, меняли промышленные товары на продукты питания у председателей колхозов. Ярким примером тому стало преодоление нехватки хлеба в Ленинграде первым секретарем обкома КПСС Гидасповым. Он позвонил Назарбаеву, республиканскому партийному лидеру Казахстана, и договорился о поставках хлеба в обмен на обувь и сталь (Boldyrev, 1990). Подобные факты свидетельствовали о вопиющей неэффективности системы всесоюзного распределения. “Партикуляризм, автаркия, возвращение к примитивным обменам оказались реальными следствиями законов, освободивших экономическую инициативу на местах” (Di Leo, р. 101).

“Точка невозврата” была пройдена во второй половине 1989 года – накануне двухсотлетней годовщины Французской революции. Интересно, что французские историки-ревизионисты как раз в это время много писали о незначительном влиянии Французской революции на политику двадцатого века. Политический надлом последовал (как и во Франции восемнадцатого века) вслед за созывом летом того же года новых, демократически избранных ассамблей. Экономический распад стал необратимым между октябрем 1989 года и маем 1990 года. Впрочем, всеобщее внимание в тот момент было приковано к другому событию, связанному с положением в СССР, но вторичному по своей сути, – внезапному и опять‐таки непредсказуемому падению коммунистических режимов Восточной Европы.

С августа и до конца 1989 года коммунисты отказались от власти или потеряли ее в Польше, Чехословакии, Венгрии, Румынии, Болгарии и Германской Демократической Республике. За исключением Румынии, все это происходило без единого выстрела. Вскоре после этого коммунизм пал в двух балканских государствах, не входивших в советскую сферу влияния, – в Югославии и Албании. Германская Демократическая Республика была присоединена к Западной Германии, а в Югославии началась гражданская война. За процессом пристально наблюдал не только Запад; коммунистические правительства на других континентах с возрастающим беспокойством следили за происходящим. В целесообразности безграничной гласности и ослабления государства сомневались как сторонники радикальных экономических реформ в Китае, так и последователи традиционного централизованного планирования на Кубе (см. главу 15). В середине 1989 года, когда демократизация перекинулась с Советского Союза на Китай, китайское правительство после понятных колебаний и резких внутренних разногласий приняло решение укрепить свою власть самым недвусмысленным способом, который Наполеон, тоже использовавший армию для подавления массовых волнений, называл “дуновением шрапнели”.

Войска разогнали массовую студенческую демонстрацию на главной площади страны; при этом, как полагают (достоверных данных на момент написания этих строк по‐прежнему нет), погибло несколько сотен человек.

Запад ужаснулся трагедии на площади Тяньаньмэнь, а коммунистическое правительство Китая утратило остатки доверия молодых китайских интеллектуалов, но благодаря такому повороту событий китайские власти смогли беспрепятственно продолжать экономическую либерализацию, не опасаясь внутренних политических проблем. Таким образом, после 1989 года коммунизм рухнул только в СССР и его сателлитах (включая Монголию, между двумя мировыми войнами выбравшую советский, а не китайский протекторат). Три коммунистических режима Азии (Китай, Северная Корея и Вьетнам), а также изолированная и далекая Куба не сразу ощутили последствия этого.

V

После Французской революции прошло двести лет, и события 1989–1990 годов в Восточной Европе невольно тоже хотелось назвать “революцией”. И действительно, если под революцией понимать свержение существующего строя, это слово уместно, хотя на самом деле оно ошибочно. Потому что ни одно коммунистическое правительство Восточной Европы не было свергнуто. Нигде, за исключением Польши, не сформировались внутренние силы, представлявшие серьезную угрозу для коммунистической власти. А факт наличия в Польше мощной политической оппозиции на самом деле служил гарантией того, что система будет не разрушена в одночасье, но заменена новой в процессе переговоров, компромиссов, преобразований. Похожим образом Испания перешла к демократической форме правления после смерти генерала Франко в 1975 году. Единственной угрозой для режимов, находящихся в советской орбите, выступала позиция Москвы, которая дала понять, что больше не будет спасать их путем военного вмешательства, как в 1956 или 1968‐м, хотя бы потому, что с завершением “холодной войны” они утратили свою стратегическую необходимость. Если коммунистические режимы хотели выжить, им, по мнению Москвы, следовало придерживаться той же гибкой политики либерализации и реформ, что проводилась польскими и венгерскими коммунистами. Впрочем, консерваторов в Берлине и Праге теперь ни к чему не принуждали; они оказались предоставленными собственной участи.

Самоустранение Советского Союза в полной мере проявило их политическое банкротство. Они оставались у власти только благодаря вакууму, который они создали вокруг себя и который не оставлял никакой альтернативы существующему статус-кво, за исключением эмиграции (там, где она была доступна) или вступления в немногочисленные маргинальные группы диссидентов-интеллектуалов. Основная масса граждан довольствовалась таким положением вещей, так как иных перспектив у нее не было. Самые энергичные, талантливые, целеустремленные устраивались внутри системы, поскольку она контролировала все должности и места, требующие неординарных качеств или подразумевающие их публичное выражение. Сюда относились даже такие далекие от политики виды деятельности, как прыжки с шестом или игра в шахматы. Сказанное верно даже в отношении официально разрешенной оппозиции, в основном деятелей искусства, которые по мере разложения системы получали все большую свободу творчества. Отказавшиеся эмигрировать писатели-диссиденты ощутили последствия этого после падения коммунизма, когда их стали воспринимать как коллаборационистов[178]. Неудивительно поэтому, что люди по большей части выбирали спокойную жизнь и формально поддерживали систему, в которую уже давно верили только младшие школьники. Они продолжали ходить на выборы и на демонстрации даже после исчезновения серьезных наказаний за инакомыслие. Одна из причин, объясняющих особо яростное обличение системы в странах типа ГДР и Чехословакии, заключалась в том, что “подавляющее большинство граждан принимало участие в показных выборах, просто чтобы избежать неприятностей, которые, впрочем, уже давно никого не пугали; все ходили на обязательные демонстрации. <…> Осведомители легко покупались за мизерные привилегии. Люди часто соглашались доносить после весьма мягкого внушения” (Kolakowski, 1992, р. 55–56).

При этом в систему не верил уже никто, даже ее руководители. Власти, несомненно, очень удивились, когда “массы” отбросили былую пассивность и отказались подчиняться, – вспомним, к примеру, запечатленное фотокамерой в 1989 году удивление президента Чаушеску: собравшаяся на площади толпа почему‐то свистит, а не аплодирует ему. Причем в изумление коммунистических вождей поверг не сам факт неповиновения, а активность народа. В решающие моменты ни одно коммунистическое правительство Восточной Европы не отдало приказа стрелять в своих граждан. Все они мирно сложили с себя полномочия; исключением стала разве что Румыния, но и там сопротивление было недолгим. Возможно, восстановить порядок все равно не удалось бы – но власти даже и не пытались сделать это. Нигде не было видно убежденных коммунистов, готовых погибнуть в казематах за свою веру или хотя бы за довольно впечатляющие результаты сорокалетнего коммунистического строительства. Да и что они стали бы защищать? Экономические системы, неполноценность которых на фоне экономики Запада бросалась в глаза, которые понемногу разваливались и не поддавались реформированию, несмотря на серьезные и умные попытки сделать это? Системы, полностью утратившие те рациональные основания, в которых черпали свою веру коммунистические “кадры” прошлого, т. е. убеждение в том, что социализм превосходит капитализм и в будущем придет ему на смену? Кто теперь мог верить в такие вещи, казавшиеся вполне правдоподобными в 1940‐е или даже 1950‐е годы? Социалистические страны ныне не только не сохранили единство, но и воевали друг с другом (как, например, Китай и Вьетнам в начале 1980‐х годов), а значит, и единого “социалистического лагеря” больше не было. Советский Союз, страна Октябрьской революции, все еще оставался одной из двух сверхдержав – но это все, что осталось от былых надежд. При этом все правительства социалистических стран, за исключением Китая, как и большинство компартий и государств третьего мира, прекрасно понимали, сколь многим они обязаны существованию этого “противовеса” экономическому и стратегическому господству США. Но в настоящее время СССР явно тяготился непосильной военно-политической ношей, и вскоре даже не зависящие от Москвы коммунистические государства (Югославия, Албания) почувствовали, насколько серьезно их ослабит исчезновение второй сверхдержавы.

Как бы то ни было, время коммунистов, верных старым убеждениям, прошло, причем как в Европе, так и в СССР. В 1989 году лишь немногие люди моложе шестидесяти лет помнили Вторую мировую войну и движение Сопротивления, связавшие воедино патриотизм и коммунизм, а для пятидесятилетних это время было уже довольно далеким прошлым. Для многих граждан Восточной Европы легитимность их государств основывалась только на официальной риторике и рассказах стариков[179]. Более молодые члены партии были уже не коммунистами в прежнем смысле слова, а просто мужчинами и женщинами, делавшими карьеру в странах, которым выпало развиваться при социализме. По мере того как времена менялись, они, если позволялось, с легкостью расставались с прежними взглядами. Короче говоря, люди, управлявшие странами-сателлитами СССР, либо утратили веру в коммунизм, либо вообще никогда ее не имели. Пока система функционировала, они действовали по ее правилам. Когда стало ясно, что Советский Союз отпустил их в свободное плавание, реформаторы (как в Польше и Венгрии) постарались договориться о мирном отказе от коммунизма, а сторонники “твердой линии” (как в Чехословакии и ГДР) просто пребывали в ступоре до тех пор, пока не становилось ясно, что граждане больше их не слушаются. Но в обоих случаях, осознав, что их время истекло, коммунисты уходили без шума. Это, кстати, выглядело своего рода местью западным пропагандистам, уверявшим, что “тоталитарные” режимы никогда не сдаются просто так.

На смену им на короткое время приходили мужчины и (гораздо реже) женщины, представлявшие инакомыслящих или оппозицию, которые инициировали те самые акции протеста, что служили “последним звонком” для прежнего режима. За исключением Польши, где костяк оппозиции составляла церковь и профсоюзное движение, новое руководство восточноевропейских стран состояло из смелых, но немногочисленных интеллектуалов, которые вдруг оказывались во главе масс; как и во время революции 1848 года, среди них было немало ученых и людей искусства. Ненадолго философы-диссиденты (Венгрия) или историки-медиевисты (Польша) становились президентами или премьер-министрами, а драматург Вацлав Гавел был избран президентом Чехословакии при поддержке довольно эксцентричных советников, от скандального американского рок-музыканта до аристократа из рода Габсбургов (князя Шварценберга). Шли бесконечные дискуссии о “гражданском обществе” – о совокупности добровольных общественных организаций или частных инициатив, которые заменят собой авторитарное государство, и о возврате к истинным принципам революции, позже искаженным большевиками[180]. К сожалению, как и в 1848 году, момент свободы и истины оказался мимолетным. К политическому руководству вскоре пришли люди, которые обычно и занимают подобные должности. “Национальные фронты” и “гражданские движения”, создававшиеся по принципу ad hoc, распадались так же быстро, как и возникали.

Нечто подобное происходило и в Советском Союзе, где до августа 1991 года распад партийно-государственного аппарата протекал не особенно быстро. Все более очевидным становился провал перестройки; соответственно, падало доверие к Горбачеву, чего не понимали на Западе, где популярность советского лидера оставалась оправданно высокой. В итоге президенту СССР приходилось постоянно лавировать, вступая в союзы и альянсы с различными политическими группировками, которые возникли с развитием советского парламентаризма. Это, в свою очередь, лишило его доверия со стороны как ранее поддерживавших его реформаторов, так и отступающих партийных структур. Горбачев войдет в историю как трагическая фигура, подобно “царю-освободителю” Александру II (1855–1881), который разрушил то, что стремился реформировать, и, занимаясь этим, погиб сам[181].

Обаятельный, искренний, умный и непритворно преданный коммунистическим идеям (которые, по его мнению, были искажены во времена сталинизма), Горбачев оказался парадоксальным образом слишком организованным, слишком системным, чтобы полноценно участвовать в кипении демократической политики, благодаря ему и зародившейся. Ему были ближе заседания и комитеты, чем решительные действия; и он был слишком далек от жизни городской и индустриальной России, которой никогда не управлял, чтобы чутьем старого партийного функционера улавливать чаяния простых людей. Его главная проблема заключалась не в отсутствии эффективной стратегии экономических реформ – таковой не было и после его ухода, – а в незнании повседневных реалий собственной страны.

Интересно сравнить Горбачева с другим советским лидером этого периода – с Нурсултаном Назарбаевым, который в 1984 году на гребне реформ пришел к власти в Казахстане. Подобно многим другим советским политикам, но в отличие от Горбачева и политических деятелей несоциалистических стран, Назарбаев пришел наверх от заводского станка. Переключившись с партии на государство, он стал президентом республики, провел необходимые реформы, включая децентрализацию и введение рыночной экономики, и пережил падение Горбачева и развал КПСС – события, которых совершенно не одобрял. После распада СССР он становится одним из самых влиятельных политиков призрачного Содружества Независимых Государств. Укрепляя собственную власть, прагматичный Назарбаев последовательно заботился о том, чтобы рыночные реформы не имели тяжелых социальных последствий. Рынку – да, бесконтрольному росту цен – решительное нет. Его излюбленной стратегией являлось заключение двусторонних торговых сделок с другими советскими (или бывшими советскими) республиками – он был сторонником создания общего рынка в Центральной Азии, – а также учреждение совместных предприятий с иностранными партнерами. При этом Назарбаев не имел ничего против радикальных экономистов – некоторых из них он даже пригласил на работу из России. Одним из своих советников он сделал идеолога корейского “экономического чуда”, что демонстрирует трезвое представление о том, как функционирует послевоенная рыночная экономика. Путь к выживанию в этом случае был вымощен булыжником реализма, а не благими намерениями.

Последние годы существования Советского Союза стали катастрофой замедленного действия. Падение коммунизма в Восточной Европе в 1989 году, а также вынужденное согласие Москвы на воссоединение Германии ясно показали, что Советский Союз не обладает былым международным влиянием, не говоря уже о статусе сверхдержавы. Это подтверждалось и неспособностью СССР хоть как‐то повлиять на кризис в Персидском заливе в 1990–1991‐м. С точки зрения международных отношений СССР оказался в роли страны, потерпевшей полное поражение в затяжной войне – только без всякой войны. Впрочем, СССР сохранил вооруженные силы и военно-промышленный комплекс былой сверхдержавы, и это налагало серьезные ограничения на его политику. И хотя ситуация на международной арене подогревала сепаратистские настроения в некоторых республиках, особенно в Прибалтике и Грузии, – первой попробовала свои силы Литва, демонстративно провозгласив независимость в марте 1990 года[182], – все‐таки распад Советского Союза произошел не по вине националистов.

Основной причиной распада стала дезинтеграция центральной власти. Именно она обрекла республики и регионы страны на самостоятельное выживание, а значит, спасение всего, что можно, из‐под руин летящей под откос экономики. В последние два года существования Советского Союза в стране не хватало продуктов питания и промышленных товаров. Отчаявшиеся реформаторы, в основном из числа ученых-теоретиков, для которых гласность была очевидным благом, прибегли к “апокалиптическому” экстремизму. Они решили до основания разрушить старую систему; по их мнению, ее должны были сокрушить тотальная приватизация и введение стопроцентно свободного рынка – немедленно и любой ценой. Предлагались планы по реализации этих замыслов в течение нескольких недель или месяцев (в частности, появилась программа “500 дней”). Но авторы подобных программ не имели ни малейшего представления о том, как функционирует настоящий свободный рынок или капиталистическая экономика. В свою очередь, заезжие американские и британские финансовые эксперты, настойчиво предлагавшие русским радикальные меры, ничего не знали о реальном состоянии советской экономики. И те и другие справедливо полагали, что существующая система (или, вернее, существовавшая ранее командная экономика) сильно уступала экономическим системам, основанным на частной собственности и частном предпринимательстве, и что старая система, даже в модифицированной форме, заранее обречена. Но ни те ни другие не понимали самого главного: каким образом плановую командную экономику можно на практике превратить в ту или иную версию экономики рыночной. Им ничего не оставалось, как повторять абстрактные банальности о преимуществах свободного рынка. Рынок автоматически наполнит товарами полки магазинов. Товары не будут больше удерживаться производителями, как только спрос и предложение вступят в свои права. Многие жители измученного Советского Союза прекрасно понимали, что этого не произойдет. Когда после распада СССР на какое‐то время Россия обратилась к “шоковой терапии”, именно так оно и оказалось. Более того, все серьезные исследователи утверждали, что и к 2000 году доля государственного сектора в советской экономике останется достаточно высокой. Но сторонники Фридриха фон Хайека и Милтона Фридмана осуждали саму идею экономики смешанного типа. А значит, у них не могло быть практических рецептов того, как такая система должна функционировать или изменяться.

И все‐таки фатальный кризис оказался не экономическим, а политическим. Руководство Советского Союза, начиная с партии, экономистов и чиновников, с государства, до военных, аппарата спецслужб и спортивных функционеров, не хотели распада СССР. Маловероятно также, чтобы в таком исходе даже после 1989 года были заинтересованы большие группы граждан за пределами Прибалтийских республик; даже с поправкой на возможную неточность статистических данных, на референдуме в марте 1991 года 76 % проголосовавших все‐таки высказались за сохранение Советского Союза в качестве “обновленной Федерации суверенных и равноправных республик, в которых будут полностью защищены права и свободы граждан любой национальности” (Правда, 1991). Ни один крупный российский политик не добивался распада СССР. Но неуклонное ослабление центра укрепляло центробежные силы и в конечном счете делало распад страны неминуемым. Этому в значительной мере способствовала политика Бориса Ельцина, чья популярность росла с падением популярности Михаила Горбачева. К тому времени Союз стал фикцией, единственной реальностью оставались республики. В конце апреля Горбачев, совместно с представителями девяти крупнейших республик[183], подписал соглашение о скорейшем заключении Союзного договора. Этот договор, подобный австро-венгерскому “историческому компромиссу” 1867 года, был призван сохранить центральную власть федерации во главе с президентом, избираемым прямым голосованием граждан, отвечающую за вооруженные силы, внешнюю политику, координацию финансовой политики и внешнеэкономические связи. Договор должен был быть подписан 20 августа.

Для большей части прежнего советского партийного руководства этот договор казался очередной бумажной выдумкой Горбачева, обреченной на провал. Более того, эти люди считали, что он окончательно похоронит СССР. За два дня до 20 августа практически все политические “тяжеловесы” страны: министр обороны, министр внутренних дел, глава КГБ, вице-президент и премьер-министр, партийные руководители – объединившись, объявили, что в отсутствие президента и генерального секретаря (находившегося на своей крымской даче под домашним арестом) власть взял Государственный комитет по чрезвычайному положению (ГКЧП). Это был не столько путч – в Москве никого не арестовали и даже телестудии не были взяты под контроль, – сколько публичная демонстрация того, что настоящая власть есть и она действует. “Путчисты” были абсолютно уверены, что граждане поддержат или хотя бы молчаливо примут восстановление порядка. Действительно, их не свергла ни революция, ни народное восстание, волнений в Москве не было, а призывы к всеобщей забастовке не получили отклика. Как не раз бывало в российской истории, эту драму разыграла группка актеров за спиной многострадального народа.

Впрочем, все это не совсем верно. Тридцать или даже двадцать лет назад одного напоминания о том, где находится власть, было бы уже достаточно. Даже теперь большинство советских граждан молчаливо приняли происходящее: по результатам опросов, 48 % простых людей и (что более предсказуемо) 70 % членов партии поддержали путч (Di Leo, 1992, p. 141, 143). Более того, многие зарубежные правительства (о чем некоторые из них потом предпочитали забыть) рассчитывали на успех путча[184]. Но власть партии/ государства раньше держалась на всеобщем автоматическом послушании, а не на принуждении. В 1991 году ни власти центра, ни всеобщего послушания уже не существовало. Впрочем, на большей части Советского Союза переворот был вполне осуществим; ибо каковы бы ни были настроения вооруженных сил или спецслужб, в столице надежные войска вполне можно было найти. Но символических претензий на власть теперь оказалось недостаточно. Горбачев оказался прав: перестройка нанесла поражение путчистам, изменив общество. Но перестройка погубила и самого Горбачева.

Символический путч можно было подавить при помощи столь же символического сопротивления, поскольку путчисты совершенно не стремились к гражданской войне. Напротив, они собирались предотвратить именно то, чего опасалось большинство населения, – сползание в такой конфликт. И в то время как призрачные органы власти СССР поддержали путчистов, представитель несколько более действенных российских органов власти Борис Ельцин, окруженный несколькими тысячами сторонников, которые вышли на его защиту, мужественно останавливал танки перед телекамерами всего мира. Храбро, но в то же время безо всякого риска Ельцин (чье политическое чутье и умение принимать решения резко контрастировали с тактикой Горбачева) мгновенно воспользовался сложившейся ситуацией. Он распустил коммунистическую партию и экспроприировал ее собственность. Он взял под опеку России остатки собственности СССР, который формально прекратил свое существование спустя несколько месяцев. Про Горбачева забыли. Мир, который уже был готов принять переворот, теперь смирился с более энергичным “контрпереворотом” Ельцина и стал считать Россию естественной преемницей распавшегося Советского Союза – в частности, в ООН и других международных организациях. Попытка спасти от разрушения прежнюю структуру власти покончила с ней быстрее и действеннее, чем можно было ожидать.

Впрочем, приход к власти Ельцина не решил ни одной экономической, государственной и общественной проблемы. В некотором отношении он их даже усугубил, поскольку другие республики теперь боялись России, своего “большого брата”, хотя никогда раньше не опасались Советского Союза, государства, не имевшего национальной специфики. Националистические лозунги Ельцина были призваны сплотить армию, костяк которой всегда состоял из этнических русских. А поскольку в союзных республиках проживало значительное русское население, намеки Ельцина на пересмотр межреспубликанских границ усугубили сепаратистские тенденции. В частности, Украина немедленно провозгласила независимость. Впервые у народов, привыкших к равномерно распределяемому всеобщему гнету со стороны центра, появился повод опасаться угнетения со стороны Москвы в интересах одной нации. Это положило конец даже видимости единства, поскольку пришедшее на смену СССР призрачное Содружество Независимых Государств вскоре утратило всякую реальность. Один из последних советских символов, на удивление успешная союзная сборная, завоевавшая на Олимпиаде 1992 года больше наград, чем американцы, ненадолго пережила Советский Союз. Таким образом, распад СССР вернул российскую историю почти на четыреста лет назад, в результате чего современная Россия обрела примерно то же значение, которое имела в допетровскую эпоху. А поскольку Россия начиная с середины восемнадцатого столетия являлась крупной международной державой, распад советского государства оставил после себя пустое пространство от Триеста до Владивостока. Новая история еще не знала ничего подобного; сопоставимые по масштабам сдвиги наблюдались разве что во время недолгой Гражданской войны 1918–1920 годов, когда на карте Европы образовалась обширная зона беспорядков, конфликтов и потенциальной катастрофы. Таковы были проблемы, которые предстояло решать дипломатам и военным в конце второго тысячелетия.

VI

В заключение сделаем еще несколько замечаний. Прежде всего поразительно, насколько непрочной оказалась хватка коммунизма, покорявшего огромные территории быстрее, чем любая другая идеология со времен зарождения ислама. Упрощенный марксизм-ленинизм стал догматической (светской) ортодоксией на бескрайних пространствах от Эльбы до китайских морей – и мгновенно прекратил свое существование вслед за падением коммунистических режимов. У этого необычного исторического феномена могут быть два объяснения. Во-первых, коммунизм основывался не на массовом “обращении” масс, а на вере партийных кадров, или, используя выражение Ленина, “авангарда”. Даже знаменитое изречение Мао, согласно которому настоящие повстанцы должны чувствовать себя среди крестьян как рыба в воде, подразумевало различие между активным элементом (рыбой) и пассивной средой (водой). Неофициальные рабочие и социалистические движения, включая некоторые массовые коммунистические партии, порой срастались с общинами, в которых действовали; так было, например, в шахтерских поселках. Но, с другой стороны, все правящие коммунистические партии по определению являлись элитами меньшинства. “Массы” принимали коммунизм отнюдь не по идеологическим соображениям; они просто сравнивали, какие материальные блага мог предложить коммунизм по сравнению с другими общественными системами. Как только стало невозможно изолировать граждан от контактов с иностранцами или даже информации о жизни за границей, отношение к коммунизму сделалось скептическим. Ведь коммунизм по сути являлся инструментальной верой, для которой настоящее служило лишь средством достижения неопределенного будущего. За редкими исключениями – например, во время патриотических войн, оправдывающих подобные жертвы, – такая идеология скорее подходит сектам или элитарным группам, а не универсальным церквям, которые, хотя и сулят вечную жизнь своей пастве, действуют, как и должны, в поле повседневной реальности. Даже верные коммунистические кадры обратились к простым человеческим радостям, коль скоро тысячелетняя цель – построение земного рая, которому они посвятили жизнь, – постепенно отодвигалась в неопределенное будущее. И когда это случилось, партия не сумела предложить им свое руководство и попечение. Ведь коммунизм по природе своей был нацелен на победу и не выработал поведенческих ориентиров на случай поражения.

Но в чем же причина падения коммунизма, или, вернее, его надлома? Парадоксально, но распад Советского Союза стал весомым аргументом в пользу теории Карла Маркса, которую Советы неизменно стремились воплотить в жизнь. В 1859 году Маркс писал:

В общественном производстве своей жизни люди вступают в определенные, необходимые, от их воли не зависящие отношения – производственные отношения, которые соответствуют определенной ступени развития их материальных производительных сил. <…> На известной ступени своего развития материальные производительные силы общества приходят в противоречие с существующими производственными отношениями, или – что является только юридическим выражением последних – с отношениями собственности, внутри которых они до сих пор развивались. Из форм развития производительных сил эти отношения превращаются в их оковы. Тогда наступает эпоха социальной революции.

Трудно найти более яркий пример марксистских “производительных сил”, вступивших в конфликт с социальной, институциональной и идеологической надстройкой. Эта надстройка сначала превратила отсталые аграрные общества в промышленно развитые, а затем сама превратилась в оковы производства. Таким образом, первым итогом новой “эпохи социальных революций” стала дезинтеграция старой системы.

Но что заменит старую систему? Здесь мы не разделяем оптимизма Маркса, утверждавшего, что свержение прежней системы с неизбежностью ведет к установлению лучшего порядка, поскольку “человечество ставит перед собой только разрешимые задачи”. Проблемы, которые “человечество” или, скорее, большевики поставили перед собой в 1917 году, не могли быть решены в ту эпоху и в тех исторических условиях или могли быть решены лишь отчасти. Сегодня только очень самонадеянные люди могут утверждать, что в обозримом будущем появится решение проблем, возникших после распада Советского Союза. Маловероятно также, что граждане бывшего СССР и коммунистических стран Балканского полуострова почувствуют серьезные улучшения на протяжении жизни следующего поколения.

С распадом Советского Союза опыт построения “развитого социализма” завершился. Даже те страны, где коммунистические системы выстояли и успешно развиваются (например, Китай), отказались от плановой экономики, основанной на исключительно государственной форме собственности или кооперативной собственности, но без рынка. Возможно ли повторение этого эксперимента? В той форме, какую он принял в Советском Союзе, – точно нет. Скорее всего, он не повторится ни в какой форме, разве что в ситуации полностью военной экономики или других чрезвычайных обстоятельств.

Дело в том, что советский эксперимент задумывался не как глобальная альтернатива капитализму, а как набор конкретных мер, подходящих для отдельно взятой, огромной и отсталой страны при определенном, уникальном сочетании исторических обстоятельств. Из-за провала революций в других странах Советскому государству пришлось строить социализм в одиночку. И это в стране, где, по единодушному признанию русских и западных марксистов, на тот момент не существовало условий для подобного строительства. Попытка сделать это увенчалась значительными успехами, например победой над фашистской Германией во Второй мировой войне. Но все это далось ценой огромных человеческих жертв и за счет создания тупиковой экономики и политической системы, в защиту которой даже нечего сказать. (Разве не предупреждал Георгий Плеханов, “отец русского марксизма”, что Октябрьская революция в лучшем случае приведет к созданию “китайской империи”, но только красной?) Страны “развитого социализма”, сателлиты СССР, построили несколько более эффективные экономические системы и понесли – по сравнению с Советским Союзом – меньше людских потерь. Возрождение подобной модели социализма невозможно, нежелательно и – даже при благоприятных обстоятельствах – вряд ли необходимо.

Но ставит ли провал советского эксперимента под сомнение проект традиционного социализма – экономической системы, основанной на общественной собственности и плановом управлении средствами производства, распределения и обмена? Отдельные экономисты еще до Первой мировой войны писали, что такая система теоретически возможна; кстати, эта теория разрабатывалась экономистами, далекими от социалистических взглядов. Что у такой системы на практике будут недостатки, хотя бы из‐за ее бюрократизма, не вызывало сомнений. Что эта система будет отчасти использовать ценовую политику – как рыночное ценообразование, так и “расчетные цены”, – было совершенно очевидно, ибо социализму все‐таки приходилось считаться с пожеланиями потребителей. В 1930‐е годы, когда в западной прессе шли оживленные дискуссии по этому вопросу, экономисты-социалисты говорили о возможности сочетать планирование, лучше децентрализованное, со свободным ценообразованием. Разумеется, жизнеспособность подобной экономической системы не означает ее превосходства над, скажем, более социально справедливой смешанной экономикой “золотой эпохи”. И вовсе не означает, что большинство людей предпочло бы такую экономику. Мы просто пытаемся отделить “социализм” как общее понятие от осуществленного на практике “развитого социализма”. Провал советского эксперимента не исключает возможности существования других видов социализма. То, что тупиковая модель централизованной экономики советского образца оказалась неспособна к преобразованию в “рыночный социализм”, как планировалось, демонстрирует пропасть между двумя возможными путями развития.

Трагедия Октябрьской революции заключалась в том, что она могла породить только такой бездушный, жестокий, командный социализм. Один из самых проницательных экономистов 1930‐х годов, социалист Оскар Ланге, вернувшийся из США, чтобы строить социализм в родной Польше, накануне своей кончины беседовал в лондонской больнице с друзьями и почитателями, включая автора этих строк. И вот что он тогда сказал:

Если бы я жил в России в 1920‐е годы, я был бы сторонником постепенных мер, как Бухарин. Если бы я участвовал в советской индустриализации, я, подобно самым проницательным советским экономистам, советовал бы задавать более гибкие и ограниченные цели. И все же, думая о прошлом, я спрашиваю себя: а была ли альтернатива этому жестокому и, по сути, стихийному рывку вперед – первому пятилетнему плану? Мне хочется верить, что это так, но я не могу. У меня нет ответа.

Глава семнадцатая