Чародеи и их ученики: естественные науки во второй половине двадцатого века
– На ваш взгляд, в современном мире есть место для философии? – Разумеется, но при условии, что она будет базироваться на актуальном научном знании и его достижениях. <…> но философы не могут изолироваться от науки, которая не только колоссально расширила и преобразила наше видение мира и жизни, но и коренным образом изменила правила, по которым функционирует мышление.
Автор работы по газовой динамике, написанной при поддержке Фонда Гуггенхайма, заявил, что задачи его исследования были в основном продиктованы нуждами военной промышленности. С этой точки зрения, подтверждение следствий общей теории относительности Эйнштейна является просто увеличением “точности баллистических ракет за счет объяснения незначительных гравитационных эффектов”. Иначе говоря, после Второй мировой войны физики вплотную занялись проблемами, имеющими практическое военное значение.
I
Никогда раньше наука не развивалась столь бурно, а повседневная жизнь не была столь зависима от научно-технического прогресса, как в двадцатом веке. Но ни в одну историческую эпоху после отречения Галилея человек не находился в более сложных отношениях с наукой. А значит, историку двадцатого века придется искать объяснение этому парадоксу. Но прежде чем начать, определим масштабы этого феномена.
В 1910 году общее количество немецких и британских физиков и химиков составляло около восьми тысяч. К концу 1980‐х годов во всем мире число ученых и инженеров, занятых в различного рода исследовательских проектах, достигло пяти миллионов. Около миллиона ученых проживало в США, ведущей научной державе, и несколько больше – в Европе[190]. При этом даже в развитых странах относительное число ученых оставалось незначительным. А вот абсолютное число выросло весьма существенно – с 1970 года оно увеличилось (даже в развитых странах) примерно в два раза. К концу 1980‐х годов ученые образовали своего рода “вершину айсберга” научно-технических кадров, порожденных невиданной революцией в образовании второй половины двадцатого века (см. главу 10). Ученые составляли около 2 % всего населения земного шара и примерно 5 % населения США (UNESCO, 1991, Table 5.1). “Пропуском” в академический мир являлась защита кандидатской диссертации, ставшей критерием принадлежности к научной среде. В 1980‐е годы в развитых странах Запада в год в среднем защищалось 130–140 таких диссертаций на миллион жителей (Observatoire, 1991). Даже наименее социально ориентированные из них выделяли на научные исследования астрономические суммы (в основном из общественных фондов). Ведь до начала 1980‐х годов только США имели возможность в одиночку проводить дорогостоящие фундаментальные исследования.
Появились и некоторые новшества. В частности, хотя 90 % научных работ (число которых удваивалось каждые два года) публиковались на четырех основных языках – английском, русском, немецком и французском, европейская наука в двадцатом веке пришла в упадок. В “эпоху катастроф”, и особенно в период краткого триумфа фашизма, центр тяжести научных исследований переместился в США, где он пребывает и поныне. Если с 1900 по 1933 год американским ученым было присуждено только семь Нобелевских премий за открытия в области естественных наук, то с 1933 по 1970 год – уже семьдесят семь. Некоторые страны, изначально являвшиеся поселениями европейских колонистов – например, Канада, Австралия и зачастую недооцененная Аргентина[191], также стали центрами независимых научных исследований. Ряд других стран (например, Новая Зеландия и ЮАР) по территориальным или политическим соображениям приглашали исследователей из‐за рубежа. Количество ученых значительно выросло и за пределами Европы – в частности, в странах Восточной Азии и в Индии. До 1945 года только одному ученому из стран Азии была присуждена Нобелевская премия за открытия в области естественных наук (премия по физике, которую в 1930 году получил Ч. Раман). После 1946 года премии удостоились уже более десяти ученых, чьи имена выдают японское, китайское, индийское и пакистанское происхождение. Но это не дает полной картины развития науки в странах Азии, так же как количество Нобелевских премий, присужденных американским ученым до 1933 года, не дает полной картины подъема науки в США в тот период. В то же время в конце двадцатого века в мире еще оставались страны, где ученых было крайне мало в абсолютных и особенно относительных цифрах. Речь идет о большинстве государств Африки и Латинской Америки.
Необходимо также отметить, что не менее трети лауреатов Нобелевской премии из стран Азии представляют не страны, откуда они родом, а США (двадцать семь американских лауреатов Нобелевской премии – иммигранты в первом поколении). В сегодняшнем мире, который становится все более глобальным, сам факт, что естественные науки говорят на одном языке и используют единую методологию, парадоксальным образом помог сгруппировать их в относительно небольшом количестве центров, обладающих необходимыми ресурсами для их развития. Эти центры находятся в основном в высокоразвитых и богатых странах, прежде всего в США. Если в “эпоху катастроф” талантливые ученые покидали Европу по политическим соображениям, то после 1945 года утечка мозгов из бедных стран в богатые была обусловлена экономическими причинами[192]. Все это вполне естественно, поскольку с начала 1970‐х годов доля расходов развитых капиталистических стран на науку составляла три четверти общемировых расходов в этой области. Для сравнения: бедные (“развивающиеся”) страны тратили на науку не более 2–3 % (UN World Social Situation, 1989, p. 103).
Но и в развитых странах научные центры располагались достаточно компактно. Это произошло отчасти из‐за концентрации ресурсов и исследователей, повышавшей эффективность научной деятельности, а отчасти – из‐за того, что широкое распространение высшего образования привело к формированию иерархии или, скорее, олигархии в академической среде. В 1950–1960‐е годы половина кандидатских диссертаций в США защищались в пятидесяти наиболее престижных университетах, куда последовательно стекались самые талантливые молодые ученые. В демократическом, популистском мире ученые, сконцентрированные в нескольких субсидируемых научных центрах, стали элитой. Ученые как вид тяготели к образованию групп, поскольку общение (“чтобы было с кем поговорить”) было важнейшей составляющей их деятельности. Со временем научная деятельность становилась все более непонятной для обычных людей. И они, в свою очередь, отчаянно пытались разобраться в проблемах современной науки. Для этого существовало огромное число научно-популярных работ (которые иногда писали даже крупные ученые). Интересно, что с ростом специализации уже сами исследователи требовали от специальных научных журналов не только изложения результатов, но и подробногоих объяснения.
Значение научных открытий для всех сфер человеческой деятельности в двадцатом веке очень велико. Но фундаментальная наука, т. е. знание, не выводимое из непосредственного опыта и не подлежащее использованию и пониманию без долгих лет обучения (завершающегося эзотерической аспирантурой), до конца девятнадцатого века не имела широкого практического применения. При этом уже в семнадцатом веке физика и математика руководили инженерной мыслью. К середине Викторианской эпохи работа промышленности и средств связи опиралась на открытия в области химии и электричества конца восемнадцатого и начала девятнадцатого века. Профессиональные научные исследования уже тогда считались необходимым условием развития новых технологий. Словом, в девятнадцатом веке основанные на научных знаниях технологии уже лежали в основе буржуазного мира, хотя практики того времени не очень хорошо представляли себе, как использовать передовые научные теории – разве что при случае превратить в идеологию. Именно так произошло в восемнадцатом веке с Ньютоном и с Дарвином – в девятнадцатом. При этом во многих сферах своей деятельности человек все еще руководствовался только опытом, экспериментом, навыками, развитым здравым смыслом и в лучшем случае распространенными знаниями о передовых на тот момент научных методах и технологиях. Так обстояли дела в сельском хозяйстве, строительстве и медицине, а также во многих других областях деятельности, обеспечивавших человека всем необходимым или предметами роскоши.
Но в последней трети девятнадцатого века начались перемены. В “век империи” начинают проступать очертания не только современных высоких технологий – взять хотя бы автомобили, самолеты, радио и кино, – но и современных научных теорий: теории относительности, квантовой теории и генетики. Более того, в самых эзотерических, революционных научных открытиях увидели возможность практического применения. Примером тому служат такие изобретения, как беспроводный телеграф или рентген, созданные благодаря научным открытиям конца девятнадцатого века. Но хотя фундаментальная наука “короткого двадцатого века” появилась еще до 1914 года и высокие технологии последующего столетия были в ней заложены, наука далеко не везде стала неотъемлемой частью повседневной жизни.
Так обстоят дела и сегодня, в конце тысячелетия. Как мы уже видели в главе 9, высокие технологии, основанные на результатах современных фундаментальных исследований, вызвали экономический бум второй половины двадцатого века – и не только в развитых странах. Без новейших открытий в генетике Индия и Индонезия не сумели бы обеспечить продуктами питания быстро растущее население своих стран. К концу двадцатого века биотехнологии стали играть важную роль в сельском хозяйстве и медицине. Научные открытия и теории, лежащие в основе подобных технологий, бесконечно далеки от мира обывателя в любой, даже самой прогрессивной, развитой стране. Едва ли несколько десятков или в лучшем случае сотен человек на всем земном шаре могли бы изначально предположить, что эти открытия применимы на практике. Когда в 1938 году немецкий физик Отто Ган открыл деление атомного ядра, даже наиболее сведущие в этой области ученые, в частности великий Нильс Бор (1885–1962), сомневались, что этому может быть практическое применение в мирное или военное время – по крайней мере, в ближайшем будущем. И если бы физики, догадавшиеся, как использовать деление ядра, не поделились своими соображениями с военными и политиками, те так и остались бы в неведении. Ведь чтобы понять значение этого открытия, требовалось пройти университетский курс физики, а для политиков это маловероятно. Знаменитая работа Алана Тьюринга 1935 года, заложившая основы современной компьютерной теории, по сути являлась умозрительным исследованием по математической логике. В годы Второй мировой войны Тьюринг и некоторые другие ученые сумели извлечь практическую пользу из этой теории, применив ее для дешифровки. Но когда работа Тьюринга была опубликована, ее прочитало всего несколько математиков и никто не обратил на нее внимание. Даже в своем собственном колледже этот неуклюжий бледный гений, в то время младший научный сотрудник и любитель оздоровительных пробежек (после своей смерти Тьюринг стал культовой фигурой в гомосексуальной среде), не пользовался особым уважением – по крайней мере, я ничего такого не припомню[193]. Но даже в тех случаях, когда ученые решали проблемы общемирового значения, только горстка интеллектуалов могла разобраться в сути того, что они делали. В частности, автор этой книги работал в Кембридже в то время, когда Крик и Уотсон занимались расшифровкой структуры ДНК (двойной спирали). Это открытие было немедленно признано одним из наиболее значительных научных прорывов двадцатого века. И хотя я был лично знаком с Криком, ни я, ни большинство других сотрудников Кембриджа и не подозревали об этих невероятных исследованиях. А между тем открытие вызревало всего в нескольких десятках метров от нашего колледжа, в лабораториях, мимо которых мы с коллегами ходили каждый день, и в пабах, где мы пили пиво. И дело даже не в том, что нас не интересовали подобные проблемы. Просто те, кто этим занимался, не считали нужным нам о них рассказывать. Ведь мы ничем не могли им помочь и даже не сумели бы правильно оценить их трудности.
Тем не менее во второй половине двадцатого века самые сложные и непостижимые научные открытия практически сразу превращались в технологии. В частности, изобретение транзистора (1948 год) явилось побочным продуктом исследований в области физики твердого тела, а точнее электромагнитных свойств анизотропных кристаллов (через восемь лет исследователи получили Нобелевскую премию по физике). Лазер (1960) появился не в результате исследований по оптике, а в процессе работы над созданием вибраций молекул в резонансе с электрическим полем (Bernal, 1967, р. 563). Создатели лазера в свою очередь получили Нобелевские премии по физике, так же как и – с большим опозданием – советский ученый (работавший также в Кембридже) Петр Капица (1978). Капице была присуждена Нобелевская премия за исследования в области низкотемпературной сверхпроводимости. Во время Второй мировой войны американцы и англичане поняли, что значительная концентрация ресурсов может в рекордно короткие сроки решить самые сложные технологические проблемы[194]. После войны это переросло в соперничество высоких технологий – какими бы дорогостоящими ни были подобные проекты. Соперничество велось прежде всего в военной сфере, а также в некоторых других областях, повышавших национальный престиж (в частности, в сфере космических исследований). Это в свою очередь ускорило претворение лабораторной науки в технологии, которые зачастую имели огромный потенциал для использования в повседневной жизни. Хороший пример такого ускорения – лазеры. Они появились в 1960 году в результате лабораторных исследований, а уже к началу 1980‐х началась продажа компакт-дисков. Биотехнологии развивались еще быстрее. Технология создания рекомбинантной ДНК, т. е. комбинирования генов одного вида с генами другого вида, было впервые опробована на практике в 1973 году. Менее чем через двадцать лет биотехнологии превратились в самую финансируемую область медицины и сельского хозяйства.
Более того, во многом благодаря колоссальному росту информационного потока, научные открытия все быстрее превращались в технологии, которые можно было использовать, совершенно не понимая принципов их работы. Образцом современного высокотехнологичного устройства являлся набор кнопок (или клавиатура) с полной “защитой от дурака”. Достаточно нажать несколько кнопок – и запускается самообучающийся и, насколько это возможно, независимый процесс. Ограниченных и ненадежных навыков или интеллектуальных способностей обычного человека уже не требуется. В идеале процесс мог быть запрограммирован так, чтобы целиком и полностью обходиться без человеческого вмешательства – за исключением ситуаций, когда что‐то пошло не так. Типичный пример подобного снижения роли “человеческого фактора” – кассы супермаркетов 90‐х годов двадцатого века. Кассиру нужно лишь определить номинал банкнот и монет местной валюты и ввести в кассовый аппарат количество покупаемых товаров. Автоматический сканер переводит код покупки в ее стоимость, суммирует стоимость всех товаров, вычитает ее из суммы банкнот, предложенных покупателем, и сообщает кассиру сумму сдачи. Технологический процесс, стоящий за этими операциями, чрезвычайно сложен и основан на согласованной работе тонкого оборудования и сложного программирования. Но при отсутствии поломок это чудо технологии двадцатого века не требует от кассира ничего, кроме знакомства с количественными числительными, минимальной концентрации внимания и достаточно развитой терпимости к скуке. Даже грамотность необязательна. Кассиры не знают и не хотят знать, какие неведомые силы требуют от них сообщить покупателю, что сумма покупки составляет 2 фунта 15 пенсов, и выдать 7 фунтов 85 пенсов сдачи с 10 фунтов. Для работы на кассовом аппарате не нужно знать его устройство. Ученик чародея может больше не страшиться своего невежества.
Работа кассира в супермаркете наглядно иллюстрирует практический аспект взаимоотношений человека и машины в конце двадцатого века. Для работы с чудесами современной техники нам больше не требуется их понимать или изменять, даже если мы знаем (или думаем, что знаем), как они устроены. Кто‐то другой сделает или уже сделал это за нас. Мы даже можем считать себя специалистами в определенной области – если сумеем починить, спроектировать или сконструировать какой‐либо механизм. Но перед большинством других высокотехнологичных механизмов мы остаемся невежественными и неумелыми обывателями. И даже если мы понимаем устройство того или иного механизма и положенные в его основу научные принципы, теперь это совершенно излишне. Игроку в покер не нужно знать технологический процесс производства карт. Офисный служащий, отправляющий факс, совершенно не представляет, почему некий аппарат в Лондоне воспроизводит текст, введенный в другой такой же аппарат в Лос-Анджелесе. Чтобы отправить факс, не нужно быть специалистом в области электроники.
Наука конца двадцатого столетия через насыщенную высокими технологиями ткань повседневности ежечасно являет миру свои чудеса. Наука сделалась такой же необходимой и вездесущей, как Аллах для правоверного мусульманина, ведь даже в самых удаленных уголках земного шара теперь использовались транзисторные радиоприемники и электронные калькуляторы. Точно неизвестно, когда способность человека в процессе определенной деятельности добиваться сверхчеловеческих результатов стала частью коллективного сознания, по меньшей мере в городской среде в “развитом” индустриальном обществе. Но это произошло никак не позже взрыва первой атомной бомбы в 1945 году. И именно в двадцатом веке наука изменила мир и наше представление о нем.
Как и следовало ожидать, идеологии двадцатого века расцвели в лучах научных достижений, которые суть достижения человеческого разума. В девятнадцатом веке научные достижения также привели к торжеству ряда светских идеологий. Ожидалось даже, что сопротивление науке со стороны традиционных религиозных учений, этого оплота борьбы с наукой в девятнадцатом веке, ослабнет. Но в двадцатом столетии не просто снизилось значение традиционных религий, как мы увидим это в дальнейшем. В развитых странах религиозная практика стала не менее зависима от научно-технического прогресса, чем любая другая сфера человеческой деятельности. Еще в начале двадцатого века епископ, имам или “святой человек” проповедовали так, словно Галилей, Ньютон, Фарадей или Лавуазье никогда не существовали, то есть на основе технологий пятнадцатого века. Даже технологии девятнадцатого века не были несовместимы с теологией или священными текстами. Но труднее закрывать глаза на конфликт между наукой и Священным Писанием в эпоху, когда Ватикан использует спутниковую связь или устанавливает подлинность Туринской плащаницы при помощи метода радиоуглеродной датировки; когда речи ссыльного аятоллы Хомейни распространяются в Иране на аудиокассетах; или когда мусульманские страны обзаводятся ядерным оружием. Использование достижений научно-технического прогресса достигло невиданных ранее масштабов. Например, в Нью-Йорке fin de siècle продажу высокотехнологичных электронных или фототоваров в основном контролируют хасиды. Хасидизм – ответвление восточного мессианского иудаизма, известного (помимо строгой приверженности ритуалам и национальному костюму польских евреев восемнадцатого века) верой в превосходство экзальтированных эмоций над рациональным мышлением. Некоторым образом верховенство науки было даже признано официально. Протестанты-фундаменталисты в США, отвергавшие эволюционизм как противоречащий Священному Писанию (где сказано, что мир в его современном виде был создан за шесть дней), требовали, чтобы учение Дарвина было исключено из школьной программы или, во всяком случае, сопровождалось изучением “науки о сотворении мира”.
И тем не менее отношения двадцатого века с наукой можно назвать весьма непростыми, хотя наука стала его величайшим достижением, от которого он зависел. Наука развивалась на фоне вспышек подозрительности и страха, иногда перераставших в яркое пламя ненависти, отторжения разума и всех его творений. И на этом неопределенном пространстве между наукой и антинаукой, среди ищущих Истину в абсурде и пророков мира фикций, во второй половине двадцатого века бурно развивается англо-американский литературный жанр – научная фантастика. Этот жанр был предвосхищен Жюлем Верном (1828–1905), а его родоначальником еще в конце девятнадцатого века стал Герберт Уэллс (1866–1946). Фантастика более легкомысленная (в основном популярные космические теле– и киновестерны), с космическими капсулами вместо лошадей и смертоносными лучами вместо шестимиллиметровых кольтов, продолжала традицию фантастических приключений с антуражем в стиле хай-тек. Более серьезная фантастика второй половины двадцатого века придерживалась менее оптимистического или, во всяком случае, неоднозначного взгляда на человечество и его будущее.
Противники науки, относившиеся к ней со страхом и подозрением, выдвигали четыре основных аргумента: наука слишком сложна для понимания; ее практические и моральные следствия непредсказуемы и, возможно, гибельны; наука подчеркивает беспомощность человека; она подрывает авторитет власти в обществе. Кроме того, наука опасна по самой своей природе, поскольку вмешивается в естественный порядок вещей. Первые два аргумента выдвигались как учеными, так и обычными людьми; последние два исходят главным образом от обывателей. Обычные люди боролись с ощущением собственного бессилия, выискивая необъяснимые с точки зрения современной науки феномены. Как сказал Гамлет, “много в мире есть того, что вашей философии не снилось”[195]. Обычные люди принципиально отказывались признавать, что эти феномены когда‐нибудь будут объяснены официальной наукой, и верили в необъяснимое в основном из‐за его абсурдности. Ведь в непредсказуемом и не подлежащем познанию мире все кажутся одинаково беспомощными. Чем значительнее прогресс науки, тем пронзительнее тоска по всему необъяснимому. После Второй мировой войны (кульминацией которой стало испытание атомной бомбы) американцы (1947), а затем и перенимавшие их культурную моду англичане начали отмечать многочисленные появления “неопознанных летающих объектов”, попросту вдохновляясь фантастической литературой. НЛО якобы принадлежали внеземным цивилизациям, отличным от нашей и превосходящим ее. Самые настойчивые наблюдатели видели существ странной формы, выходящих из “летающих тарелок”, а одному или двум землянам даже посчастливилось в летающих тарелках прокатиться. Появление НЛО отмечалось по всему миру, но дистрибутивная карта приземлений инопланетян выявила бы явное предпочтение, оказываемое Соединенным Штатам и Великобритании. Скептицизм в отношении существования НЛО объяснялся завистью недалеких ученых, неспособных разобраться в феноменах, превосходящих их ограниченные способности, или даже заговором тех, кто специально держит обычных людей в интеллектуальном рабстве, скрывая от них высшую мудрость.
Это не было обычной верой в магию и чудеса, характерной для традиционных обществ, где сверхъестественное вмешательство – органичная часть не вполне контролируемой реальности, которая вызывает гораздо меньше энтузиазма, чем появление в небе аэроплана или опыт разговора по телефону. Не было это и проявлением вечной зачарованности человека всем чудовищным, странным и волшебным, о которой с начала книгопечатания свидетельствует популярная литература – от старинных пространных гравюр на дереве до современных журналов с магическими историями на кассах супермаркетов. Это было неприятие всех правил и притязаний науки, порой осознанное, как в случае яростного бунта маргинальных активистских групп против добавления в питьевую воду фтора (центром протеста также оказались США; обнаружилось, что при добавлении в воду этого элемента значительно сокращается заболеваемость кариесом). Ожесточенная борьба велась не только во имя свободы выбора, но и – со стороны наиболее радикальных групп – против якобы существовавшего гнусного замысла нанести вред здоровью людей посредством обязательной интоксикации. Эту реакцию, в которой неприятие науки как таковой слилось со страхом перед ее практическими последствиями, ярко воплотил Стэнли Кубрик в своем фильме “Доктор Стрейнджлав” (1964).
Росту страха перед наукой способствовала и свойственная американской культуре болезненная мнительность. Ведь повседневная жизнь теперь была заполнена продуктами современных технологий (включая медицинские) с присущим им риском. Благодаря необъяснимой страсти американцев разрешать все разногласия в судебном порядке, мы имеем возможность ознакомиться с этими страхами более подробно (Huber, 1990, р. 97–118). Приведет ли использование спермицидной мази к патологии развития плода? Опасны ли линии электропередач для здоровья живущих по соседству людей? Пропасть между экспертами, опиравшимися в своих суждениях на некоторые критерии, и обычными людьми, у которых были только страх и надежда, ширилась: эксперты могли рассудить, что незначительный риск – вполне приемлемая плата за значительные преимущества, а обычные люди по вполне понятным причинам стремились к нулевому риску (по крайней мере, в теории)[196].
Все это был страх перед неизвестной угрозой, исходящей от науки, и присущий людям, которые твердо знали лишь, что живут под ее властью. Сила этого страха и его направленность различались в зависимости от взглядов человека на природу и общество (Fischhof et al., 1978, p. 127–152)[197].
Однако в первой половине двадцатого века науке в основном угрожали не те, кто чувствовал себя униженным ее безграничным и бесконтрольным могуществом, а те, кто считал, что в силах контролировать науку. Два политических режима двадцатого века (речь здесь не идет о нескольких случаях религиозного фундаментализма) из принципа вмешивались в научные исследования. При этом они являлись истыми приверженцами безграничного научно-технического прогресса и, в одном случае, идеологии, которая идентифицировала научно-технический прогресс с “наукой” и приветствовала покорение природы разумом. Однако по‐своему и советский сталинизм, и немецкий национал-социализм отвергали науку даже в тех случаях, когда пользовались ее плодами. Они не могли допустить, чтобы наука подвергала сомнению их идеологические установки и априорные истины.
Закономерно, что оба режима находились в сложных отношениях с постэйнштейновской физикой. Идеологи нацизма отвергали физику как “еврейскую”, а советские идеологи – как недостаточно “материалистическую” в ленинском смысле слова. Но и Германия, и СССР вынуждены были использовать открытия физики на практике, поскольку промышленность уже не могла без них обходиться. При этом национал-социалисты лишили себя цвета европейской научной мысли, отправив в изгнание евреев и идеологических оппонентов. Германия разрушила свою научную базу и подорвала существовавший в начале двадцатого века немецкий приоритет в этой области. Между 1900 и 1933 годами 25 из 66 Нобелевских премий по физике и химии были присуждены немецким ученым. После 1933 года немецкие ученые получали только одну из десяти Нобелевских премий за открытия в области естественных наук. Кроме того, у сталинизма и немецкого фашизма сложились непростые отношения с биологией. Расистская политика фашистской Германии ужасала серьезных генетиков, которые (в основном из‐за неприятия расистской евгеники) уже после Первой мировой войны дистанцировались от генетической селекции человека, подразумевавшей уничтожение “слабых”. К сожалению, среди немецких биологов и медиков нашлось и немало сторонников расизма (Proctor, 1988). Советский сталинизм в свою очередь находился в сложных отношениях с генетикой, чему виной были идеологические причины и принципиальная установка государственной политики на то, что при достаточных усилиях возможны любые изменения. Наука же утверждала, что к эволюции в целом и к сельскому хозяйству в частности такой подход неприменим. В других обстоятельствах спор биологов-эволюционистов, сторонников Дарвина (считавших, что по наследству передаются только видовые признаки), и сторонников Ламарка (считавших, что по наследству передаются и приобретенные признаки) решался бы на научных семинарах и в лабораториях. Большинство советских ученых высказались за теорию Дарвина, хотя бы потому, что не было найдено убедительных доказательств в пользу наследования приобретенных признаков. При Сталине последователь Мичурина Трофим Денисович Лысенко (1898–1976) снискал одобрение властей, пообещав во много раз увеличить урожай сельскохозяйственной продукции при помощи метода Ламарка и сократить слишком медленный цикл традиционного выращивания растений и животных. В то время противоречить властям было опасно. Академик Николай Иванович Вавилов (1885–1943), самый выдающийся советский генетик, умер в тюрьме, куда попал за несогласие со взглядами Лысенко, в чем Вавилова поддерживали все крупные советские генетики. После Второй мировой войны власти вынудили советских биологов отказаться от генетики, как ее понимали во всем остальном мире. Запрет на генетику был снят только после смерти Сталина. Результаты подобной политики для советской науки оказались, естественно, губительными.
Немецкий национал-социализм и советский коммунизм при всех их различиях сближало убеждение, что граждане обязаны придерживаться единственно “верного учения”, которое формулирует и навязывает “сверху” политико-идеологическая власть. И потому двусмысленное и подозрительное отношение к науке, которое в двадцатом веке ощущалось во многих странах, в Советском Союзе и нацистской Германии нашло вполне официальное выражение. В этом их отличие от тех государств, где власти занимали позицию агностиков в отношении личных убеждений своих граждан, чему они научились во время богатого кризисами девятнадцатого века. Появление на политической арене “светских ортодоксальных режимов” (как мы уже видели в главах 4 и 13) стало побочным продуктом “эпохи катастроф”, и просуществовали они недолго. Как бы то ни было, попытки надеть на науку смирительную рубашку идеологии оказались малопродуктивными там, где они всерьез предпринимались (как в советской биологии), и смешными там, где науке было позволено развиваться самостоятельно (как в советской и немецкой физике), а первенство идеологии просто декларировалось[198]. В результате в конце двадцатого века официально контролировали науку только государства, исповедующие религиозный фундаментализм. Однако остальное человечество не утратило своего недоверия к науке. Это произошло в том числе потому, что научные открытия становились все более невероятными и абстрактными. И все‐таки страх перед возможными практическими следствиями научных открытий появился не раньше второй половины двадцатого века.
Естественно, ученые лучше и раньше других осознали, чем чреваты практические следствия их открытий. После первого испытания атомного оружия в 1945 году некоторые из них обратились к властям с предупреждением об опасности той разрушительной силы, которая теперь находится в распоряжении человечества. Но сама мысль о том, что научные открытия в будущем могут стать причиной глобальных катастроф, зародилась не раньше второй половины двадцатого века. Первая волна страха – это ужас перед ядерной войной между сверхдержавами, не исчезавший на всем протяжении “холодной войны”. Более позднюю и мощную волну породил экономический кризис, начавшийся в 1970‐е годы. Однако в “эпоху катастроф”, вероятно из‐за значительного снижения темпов экономического роста во всем мире, научный мир не слишком опасался последствий человеческого вмешательства в природу или, в худшем случае, неспособности природы адаптироваться к пагубным последствиям человеческой деятельности[199]. При этом сами ученые теперь находились в некотором недоумении перед собственными теориями и открытиями.
II
Примерно в середине “века империи” происходит размежевание между теоретическими научными открытиями и реальностью, основанной на чувственном опыте. Точно так же прерывается связь между наукой и тем особым видом логики (своеобразным способом мышления), который основан на здравом смысле. Эти два разрыва преемственности взаимно обусловили друг друга. Теперь прогрессом естественных наук руководили скорее теоретики, пишущие уравнения (т. е. математические предложения) на бумаге, а не экспериментаторы в лабораториях. В двадцатом веке именно теоретики указывали практикам, что тем следует искать и находить в свете теоретических построений. И потому двадцатый век можно с полным правом назвать веком математики. Единственным исключением из этого правила являлась молекулярная биология, в которой, как сообщают специалисты, теории пока еще очень мало. Но наблюдение и опыт все же не отошли на второй план.
Наоборот, благодаря появлению новых приборов и научных методов в двадцатом веке технологии претерпели наиболее революционные изменения после семнадцатого века. Многие изобретатели даже удостоились Нобелевской премии, что является доказательством высшего научного признания[200]. Приведем только один пример. Электронный микроскоп (1937) и радиотелескоп (1957) позволили преодолеть ограниченность простого оптического увеличения. В результате стало возможным более глубокое изучение молекул, атомов и удаленных галактик. Автоматизация лабораторной рутины и появление все более сложных лабораторных расчетов, в частности при помощи компьютеров, значительно увеличили возможности экспериментаторов и создающих модели теоретиков. В результате в некоторых областях знания, в частности в астрономии, появились открытия, иногда даже случайные, которые в свою очередь породили инновационные теории. Вся современная космология зиждется на следствиях двух таких открытий: наблюдение Хаббла о расширении вселенной, основанное на спектральном анализе галактик (1929); и открытие в 1965 году микроволнового фонового излучения (радиошума) Пензиасом и Вильсоном. И хотя научные открытия – результат согласованной работы теоретиков и практиков, в “коротком двадцатом веке” ведущая роль принадлежала именно теоретикам.
Для самих ученых полный отрыв теоретических построений от данных чувственного опыта и здравого смысла означал прежде всего разрыв с привычной определенностью научного знания и его методологии. Последствия этого разрыва лучше всего проследить на примере физики – неоспоримой царицы наук первой половины двадцатого века. Объектом физических исследований являются как мельчайшие частицы материи (органические и неорганические), так и устройство и структура самых крупных материальных тел, например Вселенной. Поэтому физика оставалась столпом естественных наук даже в конце двадцатого века, несмотря на растущее соперничество наук о жизни, в которых начиная с 1950‐х произошли коренные изменения благодаря революции в молекулярной биологии.
Не было науки более незыблемой, последовательной и методологически завершенной, чем классическая физика. Но и ее основания оказались подорванными теориями Планка и Эйнштейна, а также радикальным переосмыслением теории атома, последовавшим за открытием радиоактивности в 90‐х годах девятнадцатого века. Классическая физика была объективной, т. е. описываемые ею явления поддавались наблюдению, пределом которого служили технические возможности приборов (например, оптического микроскопа или телескопа). Классическая физика не была двусмысленной: объект или феномен являлся либо чем‐то одним, либо другим, причем провести границу между двумя категориями было достаточно легко. Ее законы были универсальными: они одинаково работали на уровне космоса и на молекулярном уровне. Связывающие явления механизмы поддавались пониманию (иначе говоря, их можно было выразить через категории “причины” и “следствия”). В результате созданная физикой картина мира являлась детерминистской, а задачей лабораторных экспериментов было подтвердить этот детерминизм, исключив, насколько возможно, сложную путаницу обыденных явлений, скрывавших эту стройную картину. Только невежда или ребенок мог заявить, что полет птиц или бабочек не подчиняется законам тяготения. Ученые прекрасно понимали “ненаучный” характер подобных утверждений, и их как ученых это не касалось.
Но в 1885–1914 годах все эти характеристики классической физики были поставлены под сомнение. Является ли свет непрерывным движением волны или эмиссией дискретных частиц (фотонов), как полагал вслед за Планком Эйнштейн? В некоторых случаях удобнее было считать свет волнами, а в некоторых случаях – частицами, но какая связь существует между волнами и частицами? И что тогда представляет собой свет на самом деле? Вот что писал великий Эйнштейн через двадцать лет после появления этой загадки: “Теперь мы имеем две теории света, каждая из которых нам совершенно необходима; но приходится признать, что между этими теориями нет никакой логической связи, несмотря на двадцать лет колоссального труда физиков-теоретиков, пытающихся эту связь установить” (Holton, 1970, р. 1017). Что происходит внутри атома, который теперь считается не элементарной, следовательно, неделимой частицей материи (как это предполагается его греческим названием), а сложной системой, состоящей из ряда еще более элементарных частиц? Первое предположение возникло после того, как в 1911 году в Манчестере Резерфорд описал строение атомного ядра, что было триумфом экспериментального воображения, заложившим основу современной ядерной физики и так называемой “фундаментальной науки”). Это предположение заключалось в том, что электроны циркулируют по орбитам вокруг ядра, как планеты вокруг солнца. Но изучение структуры отдельных атомов (особенно структуры водорода Нильсом Бором, знавшим о “квантах” Макса Планка) опять‐таки продемонстрировало глубочайшие расхождения между поведением электрона и – цитируя самого Нильса Бора – “восхитительно стройным набором концепций, которые по праву называются классической теорией электродинамики” (Holton, 1970, р. 1028). Предложенная Бором модель “работала”, т. е. обладала блестящими объяснительными и прогностическими возможностями. Вот только с позиций классической механики она являлась “абсолютно иррациональной и абсурдной” и совершенно не объясняла, что точно происходит внутри атома, когда электрон “перепрыгивает” или каким‐то иным способом перемещается с одной орбиты на другую. И что происходит между тем моментом, когда электрон появляется в одном месте, а потом вдруг обнаруживается в другом?
И как теперь относиться к точности научных наблюдений, если оказалось, что сам процесс наблюдения физических явлений на субатомном уровне изменяет эти явления? Ведь чем точнее мы хотим знать положение частицы на субатомном уровне, тем неопределеннее становится ее скорость. Приведем весьма типичное высказывание по поводу возможности любых способов детального наблюдения за точным положением электрона: “Характеристики электрона можно измерить, только уничтожив его” (Weisskopf, 1980, р. 37). Этот парадокс был в 1927 году обобщен в знаменитый “принцип неопределенности” блестящим молодым немецким физиком Вернером Гейзенбергом и с тех пор носит его имя. Тот факт, что в названии принципа фигурировало слово “неопределенность”, достаточно показателен. Название определяло круг проблем, волновавших исследователей новой научной парадигмы, отказавшихся от привычной научной определенности. И дело совсем не в том, что сами ученые сомневались в своих построениях или приходили к спорным заключениям. Напротив, их теоретические выкладки, при всем кажущемся неправдоподобии и странности, подтверждались результатами наблюдений и опыта. В частности, общая теория относительности Эйнштейна, казалось бы, нашла свое подтверждение в 1919 году. Изучавшая солнечное затмение британская экспедиция обнаружила, что свет от ряда удаленных звезд отклонялся в направлении Солнца в соответствии с общей теорией относительности. В практическом отношении физика элементарных частиц являлась такой же предсказуемой и закономерной, как и классическая физика, только совершенно в ином роде; и в любом случае на макроатомном уровне законы Ньютона и Галилея оставались неизменными. Но ученых беспокоило, что они не понимают, как совместить старые и новые теории.
Между 1924 и 1927 годами этот дуализм, не дававший покоя физикам первой четверти двадцатого века, был преодолен или, скорее, обойден при помощи блестящих построений математической физики. Речь идет о квантовой механике, почти одновременно созданной в нескольких странах. То, что находится внутри атома, является не волной или частицей, а неразделимым “квантовым состоянием”, которое представляет собой либо волну, либо частицу, либо то и другое вместе. Рассматривать квантовое состояние как непрерывное или прерывистое движение бессмысленно, поскольку мы никогда не сможем шаг за шагом проследить весь путь электрона. Такие понятия классической физики, как положение в пространстве, скорость или инерция, просто неприменимы за рамками принципа неопределенности Гейзенберга. Разумеется, появились и другие теории, приводящие к вполне предсказуемым результатам. Эти теории описывали особые состояния, вызванные “волнами” или вибрацией (отрицательно заряженных) электронов, находящихся в ограниченном пространстве атома около (положительно заряженного) ядра. Последовательные “квантовые состояния” в ограниченном пространстве вызывали поддающиеся определению сочетания различных частот, которые, как это показал Шрёдингер в 1926 году, можно точно вычислить, так же как и соответствующую им энергию (“волновую механику”). Такая модель поведения электрона обладала замечательной прогностической способностью и многое объясняла. В частности, много лет спустя, когда при попытке создания атомной бомбы в Лос-Аламосе во время атомной реакции был впервые получен плутоний. Количество плутония оказалось настолько малó, что его свойства не поддавались наблюдению. Однако на основе количества электронов в атоме этого элемента, а также конфигурации девяноста четырех электронов, вибрирующих вокруг ядра, и только по этим данным, ученые (верно) предсказали, что плутоний – коричневый металл с плотностью около 20 граммов на кубический сантиметр, обладающий определенной электрической и тепловой проводимостью и эластичностью. Квантовая механика объясняла, почему атомы (а также молекулы и основанные на них образования более высокого уровня) остаются стабильными или, скорее, почему для изменения их состояния требуется дополнительная энергия. Нередко отмечалось, что
даже феномен живого – в частности, структура ДНК и сопротивление нуклеотидов термальным воздействиям при комнатной температуре – основан на базовых квантовых эффектах. Например, одни и те же цветы расцветают каждую весну именно из‐за стабильности конфигурации различных нуклеотидов (Weisskopf, 1980, р. 35–38).
Но этот великий и удивительно плодотворный прорыв в понимании законов природы стал возможен за счет отрицания всего того, что раньше считалось в науке определенным и адекватным, а также за счет вынужденного отказа от недоверия к абсурдным на первый взгляд представлениям. Все это вызывало беспокойство ученых старшего поколения. Чего стоит хотя бы концепция “антиматерии”, предложенная кембриджским ученым Полем Дираком в 1928 году. Дирак открыл, что его уравнение имеет решение, только если допустить существование электронных состояний с энергией меньше энергии вакуума. И многие физики с энтузиазмом приняли “антиматерию”, совершенно бессмысленную с точки зрения здравого смысла (Weinberg, 1977, p. 23–24). Само понятие “антиматерия” подразумевало сознательный отказ от установки, что прогресс теоретических построений обязан считаться с любыми установленными представлениями о реальности: теперь именно реальности приходилось подстраиваться под математические уравнения. Но принять все это оказалось непросто даже ученым, уже давно отказавшимся от убеждения великого Резерфорда, что любую хорошую физическую теорию можно объяснить официантке.
Даже великие первооткрыватели новой науки, например Макс Планк и Альберт Эйнштейн, никак не могли примириться с завершением эпохи определенности. В частности, Альберт Эйнштейн выразил сомнения по поводу истинности исключительно вероятностных законов, а не детерминистской причинности, в своей знаменитой фразе “Бог не играет в кости”. Для этого утверждения не было никаких оснований, кроме “внутреннего голоса, говорившего мне, что квантовая механика не является окончательной истиной” (цит. по: Jammer, 1996, р. 358). Некоторые создатели квантовой механики мечтали устранить противоречия, подчинив одну область другой: Шрёдингер надеялся, что его “волновая механика” превратит “скачки” электронов с одной атомной орбиты на другую в непрерывный процесс изменения энергии и таким образом сохранит классические представления о пространстве, времени и причинности. Скептические первооткрыватели новой науки, особенно Планк и Эйнштейн, вздохнули с облегчением, и совершенно напрасно. Новая эпоха уже наступила. Старые правила больше не годились.
Но сумеют ли физики приспособиться к постоянным противоречиям? Нильс Бор полагал, что могут и просто обязаны. Учитывая природу человеческого языка, не существует способа выразить целостность природы посредством одной и единой системы. Не может быть одной-единственной, всеобъемлющей модели всего на свете. Все, что нам остается делать, – это постигать реальность различными способами и соединять их так, чтобы они дополняли друг друга, “образуя исчерпывающую совокупность различных описаний, включающих явно противоречивые понятия” (Holton, 1970, р. 1018). В этом заключается смысл введенного Бором “принципа дополнительности”, который по сути являлся метафизической концепцией, близкой понятию “относительности”. Бор позаимствовал его из источников, весьма далеких от физики, и рассматривал как имеющий универсальную сферу применения. “Дополнительность” Бора была призвана не содействовать исследованиям в области ядерной физики, а, скорее, успокоить физиков в их замешательстве. Притягательность этого принципа зиждется прежде всего на его иррациональности. Ведь даже если мы все (и не в последнюю очередь умные ученые) знаем, что существуют различные способы восприятия одной и той же реальности, иногда несовместимые или противоречащие друг другу, которые необходимо осознать в совокупности, – мы все равно не представляем, как их соединить. Воздействие сонаты Бетховена на слушателей можно анализировать с точки зрения физики, физиологии или психологии; наконец, сонату можно просто слушать, – но совершенно неясно, как эти способы понимания связаны между собой. Этого не знает никто.
Однако растерянность ученых не стала меньше. С одной стороны, в середине двадцатых годов двадцатого века появился ряд обобщений новой физической теории, который позволил с чрезвычайной эффективностью проникать в тайны природы. Основные концепции квантовой революции с успехом применяются и в конце двадцатого века. Если мы не разделяем мнения тех, кто считает нелинейный анализ (ставший возможным благодаря изобретению компьютера) радикальным научным подходом, то после открытий 1900–1927 годов в физике не произошло новых революций. Физика развивалась эволюционным путем в рамках одной концептуальной парадигмы. С другой стороны, в физике наблюдался рост универсальной непоследовательности. В 1931 году эта непоследовательность достигла последнего оплота определенности – математики. Австрийский логик и математик Курт Гёдель доказал, что основанием системы аксиом не может быть сама эта система. Любая последовательная система может иметь своим основанием только утверждения, внешние по отношению к этой системе. В свете “теоремы Гёделя” невозможно себе представить непротиворечивый, внутренне последовательный мир.
В этом заключался “кризис в физике”, если процитировать название книги молодого британского марксиста Кристофера Кодуэлла (1907–1937), самоучки и интеллектуала, погибшего во время Гражданской войны в Испании. И это был не только “кризис основ”, как назывался в математике период с 1900‐го по 1930‐й (см. главу 10), но и кризис общенаучной картины мира. Физики привычно пожимали плечами перед лицом философских вопросов и между тем все глубже проникали в открывшееся перед ними новое пространство. Тем временем второй кризис общенаучной картины мира становился все более очевидным. В 1930–1940‐е годы постоянно усложнялась структура атома. Ушел в прошлое простой дуализм положительно заряженного ядра и отрицательно заряженных электронов. Атом оказался населенным постоянно растущей флорой и фауной элементарных частиц, и некоторые из них и вправду вели себя достаточно странно. В 1932 году кембриджский исследователь Чедвик открыл первую из этих элементарных частиц – нейтрально заряженные нейтроны. К этому времени появились теоретические предположения о существовании других элементарных частиц, в частности обладающего нулевой массой и нейтрально заряженного нейтрино. Число этих субатомных частиц, как правило быстро распадающихся и нестабильных, постоянно росло, в частности из‐за появившегося после Второй мировой войны метода бомбардировки в высоковольтных ускорителях. К концу 1950‐х годов таких частиц насчитывалось уже более ста, и это был не предел. Ситуация еще больше осложнилась в начале 1930‐х годов, когда обнаружилось, что, помимо электрических сил, связывающих воедино ядро и электроны, в атоме действуют две новые и непонятные силы. Так называемое “сильное взаимодействие” связывало нейтрон и положительно заряженный протон в атомном ядре, а так называемое “слабое взаимодействие” вызывало определенные виды распада частиц.
Но в неразберихе естественно-научных концепций двадцатого века остался нетронутым один важный и преимущественно эстетический критерий. Хотя неопределенность поставила под вопрос все остальные критерии истинности, эстетический критерий приобретал все большее значение.
Подобно поэту Китсу, исследователи верили, что “в прекрасном – правда, в правде – красота”[201], хотя и несколько по‐иному, чем Китс. Красивая теория, которая уже сама по себе указывает на истинность, должна быть изящной, экономной и универсальной. Она должна объединять и упрощать, как это делали все великие теории прошлого. Научные революции Галилея и Ньютона показали, что небом и землей управляют одни и те же законы. Революция в химии свела бесконечное разнообразие материальных форм к девяноста двум системно связанным между собой элементам. Открытия физики девятнадцатого века продемонстрировали, что электричество, магнетизм и оптические явления имеют одну и ту же природу. И тем не менее новая революция в науке привела не к упрощению, а к усложнению. Великолепная теория относительности Эйнштейна, которая описывала гравитацию как проявление искривления времени и пространства, привнесла в наши представления о природе мучительный дуализм: “с одной стороны, существует сцена – искривленное пространство и время, гравитация; с другой стороны, существуют актеры – электроны, протоны и электромагнитные поля, и между ними нет никакой связи” (Weinberg, 1979, p. 43). Последние сорок лет своей жизни Эйнштейн, этот Ньютон двадцатого века, работал над созданием “единой теории поля”, которая бы объединила электромагнетизм с гравитацией, но безуспешно. А затем появилось еще два явно не связанных друг с другом вида сил в природе, не имевших явного отношения к электромагнетизму и гравитации. Увеличение числа элементарных частиц, каким бы многообещающим оно ни было, могло быть только временной, предварительной истиной. Ведь при всем изяществе деталей в новом атоме не было той красоты, какой отличался прежний. Даже самые убежденные прагматики той эпохи, для которой единственным критерием истинности гипотезы являлась ее объяснительная способность, иногда мечтали о благородной, прекрасной и универсальной “теории всего на свете”, если воспользоваться фразой кембриджского физика Стивена Хокинга. Но эта мечта становилась все более далекой, хотя начиная с 1960‐х годов у физиков в очередной раз появилась надежда на возможность подобного синтеза. И действительно, к началу 1990‐х многие физики были убеждены, что наконец‐то достигли некоего элементарного уровня и что все многообразие элементарных частиц можно свести к достаточно простой и связной совокупности.
Между тем на неопределенном пространстве между такими различными дисциплинами, как метеорология, экология, неядерная физика, астрономия, динамика жидкостей, и различными областями математики (разрабатываемыми сначала в Советском Союзе и несколько позже – на Западе, и не в последнюю очередь благодаря небывалому развитию компьютеров, являвшихся одновременно аналитическим инструментом и объектом вдохновения) возникла очередная возможность синтеза с не совсем удачным названием “теория хаоса”. Ее открытием стала не столько непредсказуемость результатов абсолютно детерминистских научных методов, сколько совершенно универсальный характер форм и парадигм природы в ее самых различных и очевидно не связанных между собой проявлениях[202].
Теория хаоса ознаменовала новый поворот классической концепции причинности. Она разорвала связь между причинностью и предсказуемостью; суть этой теории заключалась не в том, что события происходили случайно, а в том, что следствия из точно указанных причин не являлись предсказуемыми. Все это вызвало огромный интерес у палеонтологов и историков. Ведь это означало, что цепь исторических или эволюционных событий абсолютно последовательна и объяснима, но только постфактум. Т. е. ничего нельзя точно предсказать с самого начала, потому что если бы все повторилось вновь, то любое изменение на ранней стадии, каким бы незначительным и неважным оно ни казалось в момент своего появления, привело бы к “повороту эволюции в совершенно иное русло” (Gould, 1989, р. 51). У этого подхода могут быть далеко идущие политические, экономические и социальные следствия.
Мир квантовой физики казался во многом абсурдным. Но при исследовании атома представления повседневной жизни (которой жили даже физики) не были затронуты напрямую. А вот закрыть глаза на другое потрясающее основы открытие оказалось уже не так легко. Речь идет о невероятном факте, предсказанном теоретиками на основе теории относительности, но обнаруженном в результате наблюдений только в 1929 году. Американский астроном Хаббл показал, что Вселенная расширяется с головокружительной скоростью. Это расширение, примириться с которым оказалось сложно многим ученым (некоторые из них создавали альтернативные теории “стабильного состояния” космоса), было подтверждено результатами других астрономических наблюдений в 1960‐е годы. Теперь было уже невозможно не рассуждать о том, куда это расширение приведет Вселенную (и нас вместе с ней), когда и каким образом оно началось и что собой представляет история Вселенной, начавшейся с Большого взрыва. Все это привело к бурному развитию космологии, самой популярной области науки двадцатого века. Естественные науки принялись изучать свою историю. Исключением являлась разве что геология и связанные с ней дисциплины, принципиально не занимавшиеся подобными вопросами. В результате эксперимент (т. е. воспроизведение явлений природы) в точных науках отошел на второй план. Разве можно воспроизвести события, неповторимые по определению? Так что “расширение Вселенной” внесло в умы ученых и простых людей еще большую сумятицу.
Эта сумятица утвердила тех, кто жил в “эпоху катастроф” и размышлял о подобных вещах, в убеждении, что старому миру пришел конец, или, по крайней мере, его ожидают радикальные преобразования, а наступающая эпоха еще не приняла отчетливых очертаний. Великий Макс Планк был абсолютно уверен, что существует связь между кризисом в науке и повседневной жизни:
Мы переживаем поистине уникальный исторический момент. Нам довелось ощутить на себе самый настоящий кризис основ. Во всех областях нашей духовной и материальной жизни мы достигли критического поворотного пункта. Это относится не только к ситуации, сложившейся в обществе, но и к фундаментальным ценностям личной и общественной жизни <…> Храм науки заполонили борцы с традициями. Вряд ли найдется хоть одна научная аксиома, которую бы сегодня кто‐нибудь не оспаривал. В то же время почти у каждой абсурдной теории имеются последователи и сторонники (Plank, 1933, р. 64).
Более чем естественно, что немец, представитель среднего класса, воспитанный на определенности девятнадцатого столетия, в эпоху Великой депрессии и прихода к власти Гитлера выражает подобные мысли.
Однако большинство ученых не испытывали ни малейшего уныния. Они бы вполне согласились с Резерфордом, заявившим в 1923 году Британской ассоциации содействия развитию науки: “Мы живем в героическую эпоху физики” (Howarth, 1978, р. 92). Каждый номер научного журнала, каждый коллоквиум – а большинство ученых все еще совмещали сотрудничество и соперничество – приносили новые, увлекательные и глубокие результаты. Научное сообщество все еще оставалось достаточно небольшим (и особенно небольшим было число ученых, работавших в таких передовых областях, как ядерная физика и кристаллография), так что почти все молодые исследователи надеялись совершить фундаментальные открытия. Ученым завидовали. Несомненно, те из нас, кто учился в Кембридже, откуда вышло больше тридцати британских лауреатов Нобелевской премии первой половины двадцатого века (а это и была британская наука того времени), прекрасно знали, что бы мы стали изучать, если бы лучше разбирались в математике.
Естественные науки вполне обоснованно ожидали от будущего только дальнейших триумфов и интеллектуальных прорывов, а потому мирились с фрагментарностью, несовершенством и неточностью сегодняшних теорий. Ученые считали все это временным явлением. И правда, стоило ли страшиться будущего исследователям, ставшим лауреатами Нобелевской премии в двадцать с небольшим лет?[203] Но с другой стороны, могли ли эти мужчины (и редкие женщины), своей работой утверждавшие ценность пошатнувшейся идеи прогресса, оставаться равнодушными к эпохе кризисов и катастроф, в которую они жили?
Они, конечно же, не остались в стороне. Благодаря этому “эпоха катастроф” стала одним из редких периодов политизации ученых. И это произошло не только потому, что массовая эмиграция европейских ученых нежелательной расы или убеждений продемонстрировала: неприкосновенность ученым уже не гарантирована. Как бы то ни было, типичный британский ученый 1930‐х годов состоял в левой кембриджской “Антивоенной группе” ученых и укреплялся в своих убеждениях, глядя на то, как открыто симпатизируют радикализму его старшие коллеги, от членов Королевского научного общества до лауреатов Нобелевской премии: Бернала (кристаллография), Холдейна (генетика), Нидэма (химическая эмбриология)[204], Блэкетта (физика), Дирака (физика) и математика Г. X. Харди, считавшего, что двадцатый век знает только двух великих людей, сопоставимых с его любимым австралийским игроком в крикет Доном Брэдменом, – Ленина и Эйнштейна. Типичного американского ученого 1930‐х годов во время “холодной войны” нередко ждали неприятности политического характера за его довоенный (и не только) радикализм. Пример тому – Роберт Оппенгеймер (1904–1967), главный создатель атомной бомбы, или химик Лайнус Полинг (1901–1994), лауреат двух Нобелевских премий, за достижения в химии и в борьбе за мир, а также Ленинской премии. Как правило, типичный французский ученый 1930‐х годов симпатизировал Народному фронту и активно поддерживал движение Сопротивления во время Второй мировой войны, что делали очень немногие французы. Типичный ученый-беженец из Центральной Европы враждебно относился к фашизму при всем своем равнодушии к подобным вопросам. Ученые, оставшиеся или не сумевшие покинуть фашистские государства или СССР, конечно же, не остались в стороне от политики своих стран, хотя бы потому, что политика им навязывалась, как приветствие “хайль Гитлер” в Германии. Великий физик Макс фон Лауэ (1897–1960) нашел способ не отдавать салют – выходя из дома, он всегда нес что‐то в обеих руках. В отличие от гуманитарных или общественных наук, такая политизация была нетипична для естественных наук. Предмет исследования естественных наук не требует (за исключением некоторых разделов биологии) и не предполагает никакой мировоззренческой позиции в отношении человека, хотя часто предполагает определенную позицию в отношении существования Бога.
Ученые оказались политизированными и по еще одной причине. Они с полным основанием считали, что простые люди, включая политиков, имеют лишь смутное представление о тех невероятных возможностях, которыми располагает современная наука (при условии ее адекватного использования). Мировой экономический кризис и приход Гитлера к власти явились косвенным тому доказательством. (Напротив, идеологическая поддержка советского марксизма в отношении естественных наук ввела в заблуждение многих западных ученых того времени, поверивших, что Советский Союз намерен реализовать свой научный потенциал.) Технократия и радикализм сошлись в одной точке, потому что на том этапе именно “левые” с их идеологической приверженностью науке, рационализму и прогрессу (консерваторы метко окрестили их “сайентистами”)[205] осознавали и поддерживали “Социальную функцию науки”, если процитировать название широко известной книги-манифеста своего времени (Bernal, 1939), автором которой (что неудивительно) был блестящий и воинствующий физик-марксист. Вполне естественно, что правительство французского Народного фронта (1936–1939) учредило пост помощника государственного секретаря по научно-исследовательским делам (который получила лауреат Нобелевской премии Ирен Жолио-Кюри), а также создало механизм, до сих пор являющийся основным инструментом финансирования французских научных исследований, – НЦНИ (Национальный центр научных исследований). И действительно, все более очевидной становилась, по крайней мере для самих ученых, необходимость не только государственного финансирования научных исследований, но и их организации со стороны государства. Британский правительственный научный отдел, в котором в 1930 году работало 743 человека, уже не отвечал потребностям времени. Через тридцать лет количество сотрудников возросло до семи тысяч (Bernal, 1967, р. 931).
Пик политизации в науке пришелся на Вторую мировую войну. Это был первый конфликт со времен французской революции, когда ученых систематически и централизованно мобилизовали для военных целей. По-видимому, союзники преуспели в этом несколько больше, чем Германия, Италия и Япония, поскольку изначально не рассчитывали на быструю победу за счет имевшихся в их непосредственном распоряжении ресурсов и методов (см. главу 1). Трагедия состояла в том, что само ядерное оружие было детищем антифашизма. Обычная война между национальными государствами вряд ли подвигла бы ведущих физиков, многие из которых бежали от фашизма, призывать правительства Великобритании и США к созданию атомной бомбы. Последующий ужас ученых, их отчаянные попытки в последнюю минуту предотвратить ее применение, а также их сопротивление созданию водородной бомбы прежде всего свидетельствуют о накале политических страстей. И действительно, самыми яростными противниками атомного оружия после Второй мировой войны стали те члены научного сообщества, которые принадлежали к политизированному поколению эпохи борьбы с фашизмом.
Тем временем война убедила западные правительства, что финансирование научных исследований в невиданных ранее масштабах следует признать оправданным, а в будущем – даже совершенно необходимым. Ни одно государство, за исключением США, не сумело бы изыскать два миллиарда долларов (в ценах военного времени) для создания атомной бомбы во время войны. Верно и то, что до 1940 года ни одно правительство не смело и думать о том, чтобы направить даже небольшую часть этих денег на некий умозрительный проект, основанный на каких‐то непонятных расчетах безумных ученых. Но после войны государственные расходы на научные исследования стали поистине беспредельными, или, вернее, определяемыми доходом экономики. В 1970‐е годы правительство США финансировало две трети американских научных исследований, причем объем финансирования составлял почти пять миллиардов долларов в год. Число ученых и инженеров при этом достигло одного миллиона человек (Holton, 1978, р. 227–228).
III
Ученые охладели к политике после Второй мировой войны. К началу 1950‐х годов радикализм практически исчез из научных лабораторий. Для ученых Запада уже не было тайной, что советским научным сотрудникам в обязательном порядке навязывались некоторые странные и безосновательные представления. Даже самые верные приверженцы коммунизма не сумели переварить теории Лысенко. Многие западные ученые постепенно понимали, что режимы советского типа не являются привлекательными ни с материальной, ни с моральной точки зрения. При этом, несмотря на мощную пропаганду, “холодная война” между Западом и советским блоком не разожгла даже отдаленного подобия тех политических страстей, которые бушевали в ученой среде в эпоху борьбы с фашизмом. Причиной тому стала прежде всего традиционная близость либерального и марксистского рационализма. К тому же СССР в отличие от нацистской Германии никогда не казался Западу серьезной угрозой – даже если считалось, что он стремится завоевать Запад (на этот счет, впрочем, существовали серьезные сомнения). Большинство западных ученых считали СССР, страны советского блока и коммунистический Китай скорее дурными государствами (а ученых этих стран – достойными сожаления), чем империями зла, жаждущими крестового похода на Запад.
Научные сотрудники развитых стран Запада какое‐то время оставались равнодушными к политике. Они наслаждались своими интеллектуальными победами, а также значительными средствами, которые теперь выделялись на науку. К тому же щедрая финансовая поддержка со стороны правительств и крупных корпораций воспитала ученых нового типа. Они не задавались вопросом о целях своих спонсоров и не задумывались о возможных последствиях более широкого применения полученных результатов – в частности, для военных нужд. В крайнем случае занятые в подобных проектах ученые выступали против запрета на опубликование результатов своих исследований. Большая часть огромной армии кандидатов наук, работающих в НАСА (Национальном управлении по аэронавтике и исследованию космического пространства), учрежденном в 1958 году с целью соперничества с СССР, интересовалась целями своей деятельности не больше, чем любая другая армия. В конце 1940‐х годов многие ученые все еще мучительно сомневались, стоит ли работать в госучреждениях, чья специализация – биологические и химические исследования в военных целях[206]. Но нет свидетельств того, что в последующем подобные учреждения сталкивались с проблемами при наборе персонала.
Во второй половине двадцатого века наука оказалась более политизированной именно в странах советской сферы влияния. Неслучайно крупнейшим советским (и международным) глашатаем диссидентства стал Андрей Сахаров (1921–1989) – физик, один из создателей водородной бомбы. Советские ученые par excellence принадлежали к новому, большому, образованному и технически грамотному среднему классу. Появление этого класса можно считать крупнейшим достижением советской системы – и этот класс очень хорошо понимал всю ее слабость и ограниченность. Советский Союз больше нуждался в советских ученых, чем Запад – в западных. Только силами научных сотрудников отсталая советская экономика – между прочим, в качестве сверхдержавы – противостояла мощи США. Благодаря работе ученых Советскому Союзу удалось на какое‐то время обогнать Запад в такой высокотехничной области, как космические исследования. В результате СССР запустил первый искусственный спутник Земли (Д957), осуществил первый пилотируемый полет мужчины и женщины в космос (1961, 1963) и первый выход человека в открытый космос. Вполне естественно, что советские ученые, сконцентрированные в научно-исследовательских институтах или специальных “научных городках”, умные и сплоченные, получившие после смерти Сталина некоторую свободу, критично относились к советской системе, в рамках которой, впрочем, социальный статус ученого был выше, чем у представителя любой другой профессии.
IV
Но какое влияние оказали все эти политические и идеологические перипетии на развитие естественных наук? Очевидно, что гораздо меньшее, чем на науки гуманитарные и общественные, не говоря уже о различных идеологиях и философиях. На естественные науки повлияла разве что эмпирическая методология, ставшая общепринятой в эпоху эпистемологической неопределенности: гипотезы верифицируются – или, в терминологии Карла Поппера (1902–1994), которой следовали многие ученые, – фальсифицируются опытом. И это ставило границы влиянию идеологий. Интересно, что экономика, хотя и подчиняющаяся критериям логичности и последовательности, процветала на Западе в качестве своеобразной теологии. Можно даже утверждать, что она превратилась в самое авторитетное течение светской теологии – ведь экономическая теория может быть сформулирована (и часто формулируется) в обход эмпирической проверки. В физике подобное вряд ли возможно. И потому несложно проследить зависимость конфликтующих между собой школ экономической мысли и модных экономических течений от современных событий и идеологических дебатов, а для космологии такую связь установить не удастся.
И все же развитие естественных наук отражало свое время, несмотря на эндогенный характер многих важных исследований. В частности, беспорядочный рост количества элементарных частиц (особенно в начале 1950‐х годов) заставил теоретиков обратиться к поиску упрощений. (Изначально) произвольный характер этих новых и предположительно “конечных” частиц (из которых, как теперь считалось, состоят протоны, электроны, нейтроны и т. д.) явствует из самого их названия, пришедшего в голову физику из романа “Поминки по Финнегану” Джеймса Джойса: кварки (1963). Через какое‐то время кварки разделили на четыре подкласса; у каждого кварка имелся свой соответствующий антикварк. Кварки назвали “верхним”, “нижним”, “странным” и “очарованным”, при этом каждый кварк обладал “ароматом”. Понятно, что все эти слова не использовались в своем прямом значении. На основе теории кварков появились удачные научные прогнозы. В результате удалось обойти молчанием тот факт, что к началу 1990‐х годов существованию кварков не было обнаружено никакого экспериментального подтверждения[207]. Предоставим физикам судить, были ли результаты этих новых исследований упрощением лабиринта элементарных частиц или же появлением нового уровня сложности. Впрочем, скептически настроенному (хотя и восхищенному) стороннему наблюдателю стоит вспомнить о титанических усилиях, затраченных в конце девятнадцатого столетия на поддержание научного убеждения в существовании “эфира”, пока открытия Эйнштейна и Планка не отправили его в музей псевдонаучных теорий наряду с “флогистоном” (см. Век империи, глава 10).
Отсутствие непосредственной связи подобных теоретических построений с реальностью, которую они должны были объяснить (в распоряжении ученых оставался разве что метод фальсифицируемости гипотез), открыло все эти построения внешнему влиянию. Естественно, что в век господства технологий особую важность приобрели механические аналогии. Речь идет прежде всего о технологиях коммуникации и контроля над живыми организмами и машинами, которые после 1940 года привели к созданию теории, известной под различными названиями: кибернетика, общая теория систем, теория информации и т. д. После Второй мировой войны, и особенно после изобретения транзисторов, с головокружительной скоростью начали развиваться компьютеры, открывшие огромные возможности для симуляции. Теперь было гораздо проще создавать механические модели, способные делать то, что прежде относили к физической и психической деятельности живых организмов, включая человеческий. Так что неудивительно, что в конце двадцатого века ученые считали мозг по преимуществу сложной системой обработки информации. Во второй половине двадцатого века нередко обсуждался вопрос, возможно ли (и если да, то каким образом) отличить человеческий мозг от “искусственного интеллекта” – иначе говоря, какие функции человеческого мозга нельзя воспроизвести в компьютере.
Компьютерное моделирование, разумеется, подстегивало исследования в этой области. Скорее всего, изучение нервной системы (т. е. электрических нервных импульсов) вообще не принесло бы ощутимых результатов без открытий электроники. Но все это были по своей сути редукционистские аналогии, которые, возможно, покажутся людям будущего такими же устаревшими, какими нам сегодня кажутся механистические представления о движении человеческого тела, принятые в восемнадцатом веке.
Впрочем, аналогии весьма полезны для создания конкретных моделей. К тому же на мировоззрение ученых не мог не повлиять их образ жизни. Ведь мы живем в век, когда, по словам одного известного ученого, “конфликт между сторонниками постепенных изменений и приверженцами теории катастроф проник во все сферы человеческой деятельности” (Jones, 1992, p. 12). И потому вполне естественно, что этот конфликт проник в науку.
В буржуазном девятнадцатом веке наука развивалась в рамках парадигмы улучшения и прогресса, преемственности и постепенности. Ход истории, каким бы он ни был, не знал скачков. Геологические сдвиги и эволюция жизни на Земле протекали не за счет катастроф, а за счет незначительных изменений. Даже вероятный в отдаленном будущем конец Вселенной должен был наступить постепенно, в результате незаметного, но неизбежного превращения энергии в теплоту в соответствии со вторым законом термодинамики (“тепловая смерть Вселенной”). Но в двадцатом веке наука разработала совершенно иную картину мира.
Вселенная возникла пятнадцать миллиардов лет назад в результате сверхмощного взрыва и, если верить современным космологическим теориям, закончит свое существование так же драматично. Жизнь звезд и планет во Вселенной полна катаклизмов. Интересно, что новые, сверхновые, красные гиганты, белые карлики, черные дыры и т. д. до 1920‐х годов считались только периферийными астрономическими явлениями или вообще не признавались. Многие геологи долго отвергали теорию массивных горизонтальных сдвигов, а именно движения континентов по всему земному шару на протяжении истории Земли, несмотря на достаточно серьезные свидетельства в пользу такой теории. Насколько можно судить по необыкновенно ожесточенной полемике с главным сторонником “дрейфа материков” Альфредом Вегенером, многие геологи не принимали новую теорию в основном по идеологическим соображениям. Однако отрицать возможность континентальных сдвигов только из‐за того, что неизвестен геофизический механизм, который мог бы их вызвать, – с учетом имеющихся данных, это было не более убедительно, чем аргумент лорда Кельвина в девятнадцатом веке: он утверждал, что хронологическая шкала, созданная геологами, неверна, поскольку физика того времени считала, что Земля гораздо моложе. Но в 60‐е годы двадцатого века то, что прежде было немыслимо, стало общим местом геологии: на земном шаре происходит постоянное (иногда очень быстрое) движение гигантских плит (“глобальная тектоника”)[208].
Не менее важно, что в 60‐е годы двадцатого века из палеонтологии в геологию и теорию эволюции вернулось представление о прямых катастрофических изменениях. И опять‐таки свидетельства prima facie были давно известны: каждый школьник знает об исчезновении динозавров в конце мелового периода. Но сила дарвинистского убеждения, что эволюция происходит не в результате катастроф (или творения), а посредством медленных и незаметных изменений, начавшихся с момента возникновения жизни на Земле, была огромна, и этот явный биологический катаклизм почти не обсуждался. Считалось, что геологический возраст Земли настолько велик, что в него уместятся любые известные нам эволюционные изменения. Стоит ли удивляться, что в эпоху многочисленных катаклизмов разрывы в постепенной эволюции начали привлекать к себе пристальное внимание? Приведем еще один пример. Геологи и палеонтологи, сторонники теории катастроф, считают наиболее вероятным механизмом подобных изменений бомбардировку из открытого космоса, т. е. столкновение Земли с одним или несколькими очень крупными метеоритами. В соответствии с некоторыми расчетами, каждые триста тысяч лет к Земле приближается астероид, достаточно крупный для уничтожения цивилизации на Земле. Столкновение с таким астероидом эквивалентно примерно восьми миллионам Хиросим. Подобные сценарии всегда казались частью доисторического прошлого; и ни один солидный ученый не стал бы всерьез задумываться над такими вопросами до наступления эпохи атома. В 1990‐е годы теории постепенных эволюционных изменений, время от времени прерываемых относительно внезапными изменениями, считались достаточно спорными, но теперь обсуждение велось уже внутри научного сообщества. Даже неискушенный наблюдатель не мог не заметить появление в самой далекой от повседневной жизни области двух математических теорий – теории катастроф (в 1960‐е годы) и теории хаоса (в 1980‐е годы). Первая из них, возникшая в 1960‐е годы во Франции в процессе исследований по топологии, объясняла ситуации, возникающие при переходе от постепенных изменений к внезапным разрывам, иначе говоря, она объясняла взаимодействие непрерывных и прерывистых изменений. Вторая теория (американского происхождения) моделировала неопределенные и непредсказуемые ситуации, в которых очевидно незначительные события (порхание бабочки) могут привести к значительным результатам (урагану) где‐то в другом месте. Жителям последних десятилетий двадцатого века нетрудно было понять, почему представления о хаосе и катастрофах теперь занимают умы ученых в целом и математиков в частности.
V
С 70‐х годов двадцатого века окружающий мир вторгается в лаборатории и научные семинары уже не так прямо, но еще более властно. Оказывается, распространение новых технологий, чье влияние усилилось благодаря стремительному экономическому росту во всем мире, может привести к фундаментальным и, вероятно, необратимым изменениям на планете Земля или, во всяком случае, на Земле как месте обитания живых организмов. Такая перспектива представлялась еще более грозной, чем возможность ядерной катастрофы, занимавшей умы и воображение людей во время долгой “холодной войны”. Ведь атомную мировую войну между СССР и США можно было предотвратить, что и произошло на самом деле. А вот избавиться от побочных продуктов научного прогресса было гораздо сложнее. Так, в 1973 году химики Роуленд и Молина впервые отметили, что фреоны (часто используемые в холодильниках и аэрозолях) истощают озоновый слой. Этого нельзя было заметить раньше, поскольку выброс в атмосферу подобных химических соединений (фреон-11 и фреон-12) до начала 1950‐х годов не достиг и сорока тысяч тонн. (Зато с 1960 по 1972 год в атмосферу попало уже более 3,6 миллиона тонн этого вещества[209].) К началу 1990‐х весь мир знал о существовании озоновых дыр, и вопрос был лишь в том, как быстро будет протекать истощение озонового слоя и через какое время Земля окажется неспособна пополнять запасы озона естественным путем. При этом считалось, что, если избавиться от фреонов, озон обязательно появится снова. “Парниковый эффект”, т. е. неконтролируемое повышение температуры в атмосфере из‐за выброса различных газов (предмет серьезного обсуждения начиная с 1970‐х годов), уже в 1980‐е годы оказался в центре внимания ученых и политиков (Smil, 1990). Это была вполне реальная опасность, хотя и несколько преувеличенная.
Примерно в это же время слово “экология”, созданное в 1873 году для обозначения области биологии, занимавшейся взаимодействием организмов с окружающей средой, приобретает известное нам квазиполитическое значение (Nicholson, 1970)[210]. Таковы были естественные последствия экономического бума (см. главу 9).
Все эти страхи хорошо объясняют, почему политики и идеологи в 1970‐е годы предприняли повторное наступление на естественные науки. Под ударом оказались даже те науки, в которых обсуждалась возможность ограничения научных исследований по практическим или моральным соображениям.
В прошлый раз такие вопросы всерьез обсуждались в конце эпохи теологической гегемонии. Неудивительно, что необходимость наложить ограничения на научные исследования рассматривалась прежде всего для тех областей знания, которые имели (или казалось, что имели) непосредственное отношение к человеческим проблемам. Здесь речь идет прежде всего о генетике и эволюционной биологии. Ведь в течение каких‐нибудь десяти лет после Второй мировой войны в молекулярной биологии произошли революционные изменения, открывшие универсальный механизм наследственности – “генетический код”.
Революция в молекулярной биологии не стала полной неожиданностью. После 1914 года считалось само собой разумеющимся, что феномен жизни должен и может быть объяснен с позиций физики и химии, а не с позиций особой сущности живых организмов[211]. И действительно, биохимические модели возможного происхождения жизни на Земле из солнечного света, метана, аммиака и воды появились уже в 1920‐е годы (в основном по антирелигиозным соображениям) в Советской России и Великобритании, причем к обсуждению этого вопроса привлекались серьезные научные круги. Кстати, богоборчество продолжало и дальше воодушевлять исследователей: примером тому могут служить Крик и Лайнус Полинг (Olby, 1970, р. 943). Наибольшие успехи биологии принесла биохимия, а также физика. Выяснилось, что молекулы белка можно кристаллизировать, а значит, и изучать кристаллографически. Было установлено, что некое вещество, а именно дезоксирибонуклеиновая кислота (ДНК), играет важную и, возможно, центральную роль в наследственности. Не исключено, что оно является носителем генетической информации, так как его отдельные участки соответствуют определенным генам. Вопрос, каким образом ген “вызывает синтез другой подобной себе структуры, в которой воспроизводятся даже мутации исходного гена” (Muller, 1951, р. 95), – иначе говоря, в чем заключается механизм наследственности, – серьезно разрабатывался уже в конце 1930‐х годов. После войны стало ясно, что, по словам Крика, “грядут великие события”. Открытие Криком и Уотсоном двойной спирали ДНК и объяснение “воспроизводства гена” при помощи изящной химико-механической модели ничуть не проигрывают от того факта, что в начале 1950‐х годов сходные результаты были получены другими исследователями.
Революционное открытие структуры ДНК, “крупнейший прорыв в биологии” (Дж. Д. Бернал), оказавший первостепенное влияние на науки о жизни во второй половине двадцатого века, касался в основном генетики и, поскольку дарвинизм в двадцатом веке был основан исключительно на генетике, теории эволюции[212]. Впрочем, щекотливый характер этих проблем известен, ведь научные модели в этих областях нередко несут идеологическую подоплеку: мы помним долг Дарвина Мальтусу (Desmond/Moore, chapter 18). К тому же научные модели часто становятся основой политических теорий (стоит только вспомнить “социальный дарвинизм”). Еще один пример – концепция “расы”. Из-за расистской политики нацизма либерально настроенные интеллектуалы (к которым принадлежало большинство ученых) практически отказались от этой концепции. Многие ученые по вполне понятным причинам опасались, что обнародование результатов систематических исследований в области генетически обусловленных различий между человеческими сообществами спровоцирует расистские настроения. В целом на Западе, в рамках пришедшей на смену фашизму идеологии демократии и равенства, возродился старый спор о том, что играет более важную роль в формировании человека: “природа или воспитание” либо наследственность или среда. Очевидно, что человека формируют и наследственность, и среда, и гены, и культура. При этом консерваторы с готовностью принимали общество неустранимого, т. е. генетически определенного, неравенства. В свою очередь “левые”, приверженные идее равенства, полагали, что неравенство преодолимо через социальное переустройство, поскольку неравенство в конечном счете является порождением среды. Естественно, разгорелся спор по поводу интеллектуальных способностей детей; этот спор затронул политическую проблему: должно ли быть школьное образование всеобщим? В результате оказался напрямую затронутым не только вопрос расы (который, впрочем, постоянно обсуждался), но и гораздо более серьезные вопросы. Глубина подобных вопросов стала очевидной в связи с возрождением феминистского движения (см. главу 10). Некоторые феминистки утверждали, что все умственные различия между мужчинами и женщинами носят по преимуществу культурный характер – иначе говоря, обусловлены средой. В частности, модная замена термина “пол” на термин “гендер” подразумевала, что “женщина” – категория не столько биологическая, сколько социальная. Ученый, решившийся на исследование подобных щекотливых вопросов, попадал на своеобразное политическое “минное поле”. Даже те, кто сознательно шел на подобные исследования, как, например, гарвардский социобиолог Э. Уилсон (р. 1929), уклонялись от прямых высказываний на эту тему[213].
Обстановка еще сильнее накалилась из‐за того, что сами ученые, особенно работавшие в социальных областях наук о живой природе – теории эволюции, экологии, этологии, или социального поведения животных, и т. д., зачастую использовали антропоморфные метафоры или переносили свои выводы на человеческое поведение. Социобиологи и популяризаторы их исследований утверждали, что (мужские) черты, сформировавшиеся в течение тысячелетий, когда примитивный человек был вынужден приспосабливаться к жестким условиям среды обитания (Wilson, ibid.), все еще оказывают решающее воздействие на наше социальное поведение. Это возмутило не только женщин, но и профессиональных историков. Теоретики эволюции в свете великой биологической революции теперь рассматривали естественный отбор как борьбу за выживание “эгоистичного гена” (Dawkins, 1976). Даже сторонники жесткого дарвинизма недоумевали, какое отношение генетический отбор имел к спорам о человеческом эгоизме, конкуренции и сотрудничестве. Наука снова оказалась под прицелом критиков, хотя на этот раз – и это важно – решающая атака не велась сторонниками традиционных религий, за исключением разве что крайне немногочисленных фундаменталистских групп. Духовенство смирилось с гегемонией лабораторий и искало теологического утешения в научной космологии. И действительно, теории Большого взрыва вполне могли рассматриваться человеком верующим как доказательство сотворения мира Богом. С другой стороны, западная культурная революция 1960–1970‐х годов породила серьезные неоромантические и иррациональные нападки на научную картину мира, которые могли легко превратиться из радикальных в реакционные.
Другие естественные науки, далекие от открытых конфликтов наук о жизни, оставались в стороне от подобных дебатов вплоть до 1970‐х годов. Но в 1970‐е годы стало очевидно, что научные исследования больше нельзя рассматривать в отрыве от социальных последствий практического применения высоких технологий, которые наука теперь порождала практически сразу. Благодаря генной инженерии, которая в будущем могла создать наряду с другими формами жизни и человеческий организм, возник вопрос о необходимости определенных ограничений для научных исследований. Первыми подобные мнения высказали сами ученые, в частности биологи. Ведь к этому времени некоторые элементы “технологий Франкенштейна” оказались неотделимы от чистого исследования. Технологии являлись продолжением научных исследований и даже – как это случилось с расшифровкой генома человека, иначе говоря плана по определению всех генов человеческой наследственности, – фактически служили основой исследований. Критика подрывала незыблемые ранее (а для многих и сейчас) принципы научного исследования, а именно: за вычетом некоторых незначительных уступок общественной морали[214], наука должна заниматься поиском истины, куда бы ни привел ее этот поиск. Ученые не несут ответственности за те выводы, которые военные и политики сделают из результатов их исследований. При этом, как отметил один американский ученый в 1992 году, “все крупные американские ученые, с которыми я знаком, получают прибыль от биотехнологий” (Lewontin, 1992, р. 37, р. 31–40), или, по словам другого ученого, “центральной проблемой научных исследований сегодня является проблема авторства” (ibid., р. 38). Все это делало чистоту поиска научной истины еще более сомнительной.
Таким образом, фокус сместился с проблемы поиска истины на невозможность отделить истину от условий ее поиска и последствий ее практического применения. При этом спор шел преимущественно между оптимистами и пессимистами в отношении человеческой природы. Сторонники ограничений или самоограничений в научных исследованиях исходили из того, что человечество в его современном состоянии неспособно управлять колоссальными возможностями, оказавшимися в его распоряжении, и даже неспособно верно оценить тот риск, который несут эти возможности. Ведь даже маги, желавшие полной свободы для своих изысканий, не доверяли своим ученикам. Требования безграничной свободы “применимы к научным исследованиям, а не к последствиям их практического применения, некоторые из которых должны быть ограничены” (Baltimore, 1978).
И тем не менее все эти аргументы не достигали цели. Ведь ученые прекрасно понимали, что научные исследования не бывают безгранично свободными хотя бы потому, что зависят от всегда ограниченных ресурсов. И вопрос даже не в том, будет ли кто‐нибудь указывать ученым, что им делать, а в том, кто должен вырабатывать подобные ограничения и на каком основании. Для многих ученых, чьи исследовательские центры прямо или косвенно получали средства из общественных фондов, такой контролирующей инстанцией являлось правительство. А критерии правительств при всей их искренней приверженности ценностям свободного исследования весьма далеки от критериев Планка, Резерфорда или Эйнштейна.
Приоритетами правительства по определению не могли быть приоритеты “свободного исследования”, особенно когда исследование было дорогостоящим. А с завершением глобального экономического бума, при значительном сокращении доходов, даже правительствам самых богатых стран пришлось экономить. Приоритетами правительств не были и приоритеты “прикладных исследований”, в которых было занято подавляющее большинство ученых, поскольку такие исследования проводились не с целью “увеличения объема знания” (хотя это и могло быть результатом подобных исследований), но из‐за необходимости достижения определенных практических результатов – например, поиска лекарства от рака или СПИДа. Участники подобных исследовательских проектов нередко занимались не тем, что интересно лично им, но тем, что считалось общественно полезным или экономически выгодным, или тем, для чего нашлись деньги. Хотя и не теряли надежды, что все это в итоге приведет их к фундаментальным исследованиям. В таких обстоятельствах было нелепо кричать о невыносимых ограничениях на научные исследования, ссылаясь на то, что человек от природы является существом, которому необходимо “удовлетворять любопытство, потребность в исследованиях и экспериментировании” (Льюис Томас в: Baltimore, 1978, p. 44), или что к вершинам знания необходимо стремиться только потому, что, как говорят альпинисты, “они есть”.
На самом деле наука (а под “наукой” большинство людей понимает именно точные науки) являлась слишком значительной и мощной силой, необходимой для жизни общества в целом и его “казначеев” в частности, чтобы быть предоставленной самой себе. Парадокс заключался в том, что в конечном счете вся мощь технологий двадцатого века и построенная на ней экономика все больше зависели от относительно небольшого числа людей, для которых далеко идущие последствия их деятельности являлись побочными и зачастую маловажными. Для этих людей полет человека на Луну или передача в Дюссельдорф через спутник футбольного матча из Бразилии представляли гораздо меньший интерес, чем открытие радиошума, отмеченного во время поиска феноменов, мешающих коммуникации, и подтвердившего теорию происхождения Вселенной. Но, подобно греческому математику Архимеду, они знали, что живут и работают в мире, который их не понимает и не интересуется их деятельностью. Их призывы к свободе научных исследований были подобны крику души Архимеда. “Не трогай моих чертежей!” – воззвал он к одному из римских солдат, для защиты от которых изобретал военные машины и которые убили его, не обратив на чертежи никакого внимания. Стремления ученых были понятны, но не слишком реалистичны.
Ученых защищали только силы, способные изменить мир, управлять которыми могли только они. Оказалось, что эти силы зависят от того, насколько свободно эта непонятная и привилегированная элита – она оставалась непонятной обывателю вплоть до конца столетия, хотя бы из‐за своего относительного равнодушия к внешним проявлениям власти и богатства, – может заниматься своим делом. Всем государствам, которые в двадцатом веке мешали этой элите, пришлось пожалеть об этом. И потому все правительства финансировали естественные науки, которые – в отличие от искусства и большинства гуманитарных наук – не могли эффективно функционировать без материальной поддержки, и, насколько это возможно, не вмешивались в деятельность ученых. Но правительства интересует не Истина (за исключением диктатур и режимов религиозного фундаментализма), но инструментальная истина. В лучшем случае правительства поощряют “чистые” (т. е. бесполезные на данный момент) исследования, поскольку в один прекрасный день они могут вылиться во что‐нибудь полезное или из соображений национального престижа, для которого Нобелевские премии важнее даже олимпийских медалей и пока еще ценятся выше. На этом фундаменте и было воздвигнуто победоносное здание научных исследований и теорий, благодаря которым двадцатый век останется в истории человечества веком не только трагедии, но и прогресса человечества.