Эпоха крайностей. Короткий двадцатый век (1914–1991) — страница 24 из 32

На пути к третьему тысячелетию

Мы стоим на пороге эры величайшей неопределенности, нескончаемых конфликтов и отсутствия элементарного статус-кво. <…>По-видимому, мы переживаем один из тех всемирных исторических кризисов, которые описывал Якоб Буркхардт. Хотя мы сегодня и обладаем более эффективными средствами для борьбы с такими явлениями, современный кризис ничуть не менее серьезен, чем кризис, имевший место после 1945 года. Разве что сегодня нет победителей и побежденных – даже в Восточной Европе.

М. Штюрмер (Stürmer, 1993)

Проект социализма и коммунизма провалился, но не исчезли проблемы, которые он пытался решить: бесстыдное использование социальных привилегий и безграничная власть денег, нередко направляющие сам ход событий. И если опыт двадцатого века не послужит человечеству должным уроком, то в будущем кровавый смерч рискует повториться с новой силой.

Александр Солженицын в интервью газете New York Times, 28 ноября 1993 (Solzhenitsyn, 1993)

Стать свидетелем распада трех государств – необыкновенная удача для писателя. Я видел падение Веймарской республики, фашистского режима и ГДР, но вряд ли проживу достаточно долго, чтобы увидеть распад ФРГ.

Хайнер Мюллер (Muller, 1992, р. 361)

I

“Короткий двадцатый век” заканчивается проблемами, решения которых никто пока не знает. На ощупь пробираясь сквозь окутавший их глобальный туман, люди, которым выпало жить в конце двадцатого века, с уверенностью знали только одно: завершилась историческая эпоха. Больше они почти ничего не знали.

Так, впервые за последние двести лет мир 1990‐х годов абсолютно не имел международной системы или структуры. Сам за себя говорит тот факт, что после 1989 года, в отсутствие какого бы то ни было независимого механизма определения границ и без третьих сторон в роли беспристрастных посредников, возникли десятки новых государств. Где былое сообщество великих держав, устанавливавшее или, по крайней мере, формально утверждавшее спорные границы? Где победители Первой мировой войны, которые надзирали за перекраиванием карты Европы и мира: то проводили новую границу, то настаивали на плебисците? (И где, наконец, действенные международные конференции, так хорошо знакомые дипломатам прошлого и столь отличные от коротких саммитов, оттачивающих технику пиара и фотографии, которые пришли им на смену?)

И что вообще представляли собой “мировые державы” конца второго тысячелетия, прежние или новые? Только США могли считаться великой державой в том смысле, в каком это понималось в 1914 году. Но что это означало на практике, было не вполне ясно. Территория России уменьшилась до размеров середины семнадцатого века. Никогда еще со времен Петра Великого политический вес России не был таким незначительным. Великобритания и Франция превратились в государства регионального масштаба, хотя и обладающие ядерным оружием. Германия и Япония в экономическом отношении, безусловно, представали “великими державами”, но при этом не считали необходимым подкреплять, как раньше, свое экономическое могущество военной мощью, даже когда им предоставляли такую возможность, хотя никто не знал, что придет им в голову в туманном будущем. Каков был международный политический статус недавно возникшего Европейского союза, который собирался выработать общую политическую повестку, но оказался совершенно неспособен создать даже ее видимость, в отличие, например, от экономического курса? Было даже неясно, не прекратят ли существовать в прежнем виде большинство современных государств, независимо от их возраста и размера, к концу первой четверти двадцать первого века.

Так же как состав и роли игроков на международной арене, оставался неясным и характер глобальных опасностей. “Короткий двадцатый век” был веком мировых войн, “холодных” и обычных. Великие державы и их союзники воплощали в них все более чудовищные сценарии массового уничтожения с кульминацией в форме ядерной битвы сверхдержав, которой чудом удалось избежать. Этой опасности, очевидно, больше не существует. Каким бы ни было будущее, сам факт исчезновения или трансформации всех великих держав, за исключением одной, означает, что третья мировая война прежнего типа маловероятна.

Однако эпоха войн отнюдь не завершилась. События 1980‐х годов, а именно Англо-аргентинская война 1983 года и Ирано-иракская война 1980–1988 годов, свидетельствуют о постоянной угрозе новых конфликтов, не имеющих никакого отношения к глобальному столкновению сверхдержав. Человечество давно не знало такого числа вооруженных операций в Европе, Азии и Африке, как после 1989 года, причем далеко не все они официально считались войнами. Речь идет о вооруженных конфликтах в Либерии, Анголе, Судане, Сомали, в бывшей Югославии, в странах Кавказа и Закавказья, на вечно тлеющем Ближнем Востоке, в бывших советских республиках Средней Азии и в Афганистане. Поскольку далеко не всегда было ясно, кто с кем и почему воюет, подобные случаи национального распада и дезинтеграции зачастую не подходили под классическое определение “войны”, международной или гражданской. Тем не менее жители этих стран вряд ли считали, что живут в мирное время, особенно если совсем недавно они вели нормальный образ жизни, как это было, например, в Боснии, Таджикистане и Либерии. Кроме того, как показали события на Балканах в начале 1990‐х годов, не существует четкой границы между внутренними региональными конфликтами и легко узнаваемой войной старого типа, в которую они часто перерастают. В целом глобальная угроза войны никуда не исчезла. Она просто приняла иную форму.

Жители стабильных, влиятельных и благополучных стран (например, Евросоюза, в отличие от соседней проблемной зоны, и Скандинавских стран – в отличие от бывшей советской территории Балтийского побережья) могли считать себя надежно защищенными от потрясений и кровопролитий, подобных тем, что охватили третий и постсоциалистический мир. Но то было обманчивое впечатление. Традиционные национальные государства тоже переживали кризис, сделавший их достаточно уязвимыми. Разумеется, им не грозили скорый распад и дезинтеграция, но их серьезно ослабил новый феномен, обозначившийся во второй половине двадцатого века: развитые страны лишились монополии на эффективное применение насилия, что является главным критерием политического веса любого государства. Итогом этого стала демократизация (или приватизация) средств уничтожения, а также приход насилия и разрушения во все уголки земного шара.

Деятельность ИРА в Великобритании и попытка взорвать Всемирный торговый центр в Нью-Йорке в 1993 году показали, что небольшие группы политических (или любых других) диссидентов способны сеять смерть и разрушение практически где угодно. Вплоть до конца “короткого двадцатого века” ущерб, причиненный террористическими организациями, в целом оставался весьма скромным – если не считать потерь, которые несли страховые компании. Ведь неофициальный терроризм, в отличие от боевых действий, ведущихся государством, носил избирательный характер, поскольку его цели (если они вообще были) являлись скорее политическими, чем военными. Террористы, как правило, – когда речь не шла об организации взрывов – использовали оружие, предназначенное для единичных, а не для массовых убийств. С другой стороны, не было никаких причин, почему бы не использовать для своих точечных целей и ядерное оружие, а также материалы и технологии для его создания, легко доступные на международном рынке.

Более того, в результате демократизации средств уничтожения значительно возросли расходы на борьбу с терроризмом. В частности, правительству Великобритании, столкнувшемуся с вооруженным сопротивлением нескольких сотен католических и протестантских экстремистов в Северной Ирландии, пришлось поддерживать порядок при помощи двадцати тысяч солдат, восьми тысяч специально обученных полицейских и ассигнований в размере трех миллиардов фунтов стерлингов в год. Подобная схема даже в большей степени применима к небольшим международным конфликтам. Много ли существует примеров, когда даже самые богатые страны в течение долгого времени были бы в состоянии осуществлять такие траты?

Некоторые конфликты, разгоревшиеся сразу после окончания “холодной войны”, особенно в Боснии и Сомали, сделали достаточно очевидной эту не ощущавшуюся раньше ограниченность государственной власти. Все вышесказанное проливает свет на потенциальный источник международной напряженности в третьем тысячелетии – стремительно расширяющуюся пропасть между богатыми и бедными странами. Богатые ненавидят бедных, и наоборот. В частности, исламский фундаментализм был движением, направленным не столько против модернизации по западному образцу, сколько против “Запада” как такового. Неслучайно активисты подобных движений нападали на западных туристов, как это случилось в Египте, или убивали местных жителей, выходцев с Запада, как в Алжире. В свою очередь, в богатых странах ксенофобия была направлена в основном против иммигрантов из стран третьего мира, так что в конце концов Европейский союз закрыл свои границы для многочисленных бедных граждан развивающихся стран, ищущих работу. Даже в США появились признаки серьезной оппозиции к привычной терпимости к бесконтрольной иммиграции.

Тем не менее с политической и военной точки зрения ни одна из сторон не могла полностью подчинить себе другую. Почти каждый прямой конфликт между государствами Севера и Юга заканчивался неизбежной победой Севера благодаря его богатству и значительному техническому превосходству, как это убедительно показала в 1991 году война в Персидском заливе. Даже наличие нескольких ядерных боеголовок у той или иной страны третьего мира, равно как и средств их доставки, вряд ли служило эффективным сдерживающим фактором. Ведь западные государства – как видно на примере Израиля и антииракской коалиции – оказались и готовы, и способны наносить упреждающие удары по своим потенциальным противникам, на тот момент еще слишком слабым. С военной точки зрения Запад вполне мог обращаться с третьим миром как с “бумажным тигром”, по выражению Мао.

Однако во второй половине “короткого двадцатого века” становилось все более очевидно, что Запад выигрывает у стран третьего мира битвы, но не войны, или, скорее, что военные успехи, если и были возможны, не гарантировали контроля над побежденными территориями. В прошлом осталось главное преимущество империализма: готовность населения колоний после завоевания покорно повиноваться небольшой группе завоевателей. Империи Габсбургов не составляло труда управлять Боснией и Герцеговиной, но в начале 1990‐х годов военные советники западных правительств предупреждали, что контроль над этим раздираемым войной регионом потребует присутствия в течение неопределенного времени нескольких сотен тысяч солдат, т. е. мобилизации, сравнимой с крупномасштабной войной. Управлять колонией Сомали всегда было нелегко, один раз англичане даже были вынуждены прибегнуть к военной силе, и все же ни Лондону, ни Риму не казалось, что Мухаммед бен Абдалла, знаменитый Безумный мулла, создавал нерешаемую и постоянную проблему для колониальных властей. Но в начале 1990‐х годов несколько десятков тысяч американских и ооновских солдат бесславно покинули эту африканскую страну, столкнувшись с перспективой бессрочной и бессмысленной оккупации. Даже военная мощь США оказалась бессильной, когда на соседнем Гаити (который традиционно являлся сателлитом Вашингтона и зависел от него экономически) местный генерал, командующий армией, вооруженной американским оружием и сформированной по американскому образцу, воспрепятствовал возвращению законно избранного и (неохотно) поддержанного Америкой президента, фактически подталкивая США к оккупации острова. Американцы, в свою очередь, отказались оккупировать Гаити, как они делали с 1915 по 1934 год, – вовсе не потому, что тысяча одетых в военную форму головорезов гаитянской армии представляла серьезную военную угрозу, а просто потому, что уже не понимали, как решить проблему Гаити с помощью внешней интервенции.

Словом, “короткий двадцатый век” завершился международной нестабильностью не вполне ясного свойства в отсутствие очевидного механизма по ее преодолению либо контролю над ней.

II

Причиной этого бессилия была не только неподдельная глубина и серьезность международного кризиса, но и явный провал всех программ – как старых, так и новых – по улучшению человеческой доли.

“Короткий двадцатый век” можно уподобить эпохе религиозных войн; при этом самыми кровавыми и воинствующими оказались светские “религии”, возникшие в девятнадцатом веке, такие как социализм и национализм, в которых место божественного начала заняли абстрактные идеи или “великие вожди”. Возможно, крайние формы подобного светского фанатизма, включая разновидности культа личности, еще до завершения “холодной войны” пришли в упадок, или, точнее, превратились из вселенских церквей в разрозненные секты. Но сила их воздействия заключалась не столько в способности вызывать сильные эмоции подобно традиционным религиям – на что, кстати, никогда не претендовала идеология либерализма, – сколько в обещании долгосрочного решения мировых проблем. И именно к концу двадцатого века стала бесспорной полная несостоятельность таких притязаний.

Развал Советского Союза привлек внимание прежде всего к краху советского коммунизма, т. е. к попытке построить экономическую систему на абсолютной собственности государства на средства производства и всеобъемлющем централизованном планировании в обход рынка и механизмов ценообразования. Все иные исторические формы социализма также закладывали в основу экономики общественную (хотя необязательно государственную) собственность на средства производства, распределения и обмена и полный отказ от частного предпринимательства и рыночного распределения ресурсов. Так что крах советского коммунизма, в свою очередь, подорвал надежды некоммунистического социализма, хотя такие режимы и правительства далеко не всегда открыто провозглашали социалистические идеалы. На сегодня остается открытым вопрос: есть ли будущее у какой‐либо из форм марксизма, в котором коммунизм черпал свое интеллектуальное обоснование и вдохновение? Но очевидно, что если бы Маркс, несомненно один из величайших мыслителей человечества, прожил бы несколько дольше, то ни одна из версий марксизма, сформулированная после 1890‐х годов как доктрина политической борьбы или программа социалистического движения, не сохранилась бы в прежнем виде.

С другой стороны, так же явно потерпела крах и другая утопия, противоположная советскому коммунизму. Имеется в виду слепая вера в экономику, ресурсы которой целиком и полностью распределяются неконтролируемым рынком в условиях неограниченной конкуренции. Считалось, что такое положение вещей приведет не только к появлению максимального количества товаров и услуг, но и к максимальной сумме человеческого счастья, а значит, создаст единственное общество, достойное именоваться “свободным”. Но общества laissez-faire в чистом виде никогда не существовало. В отличие от советской утопии, вплоть до 1980‐х годов никто не предпринимал попыток воплотить эту либеральную утопию в жизнь. В течение почти всего “короткого двадцатого века” либеральная идея бытовала в основном в качестве удобной платформы, позволяющей критиковать низкую эффективность существующих экономических систем, а также усиление государственной власти и бюрократизм. На Западе наиболее последовательная попытка такого рода принадлежала Маргарет Тэтчер, причем экономическая несостоятельность этого режима стала общепризнанной еще до ее отставки и даже в Великобритании его приходилось вводить с некоторой постепенностью. Когда же политикой laissez-faire попытались заменить экономические системы советского типа – в сжатые сроки и посредством “шоковой терапии”, рекомендованной западными консультантами, – результаты оказывались экономически плачевными и катастрофическими с социальной и политической точки зрения. Ибо теоретические основания неолиберальной теологии, несмотря на все свое изящество, были весьма далеки от реальности.

Крах советской модели утвердил сторонников капитализма в убеждении, что экономика не может эффективно работать без фондовой биржи. В свою очередь, крушение либеральной модели укрепило сторонников социализма в более обоснованной уверенности в том, что разнообразные человеческие отношения, включая экономические, слишком важны для общества, чтобы отдавать их на произвол рынка. К тому же экономисты-скептики отрицали прямую зависимость между экономическими успехами той или иной страны и наличием в ней выдающихся экономических талантов[215]. При этом весьма вероятно, что наши потомки сочтут противопоставление капитализма и социализма как полярных, взаимоисключающих систем пережитками идеологической “религиозной холодной войны” двадцатого века. Это противопоставление может показаться им таким же бессмысленным, какими стали споры католиков и разнообразных реформаторов шестнадцатого и семнадцатого столетия – для восемнадцатого и девятнадцатого.

Но в еще большей растерянности пребывали сторонники программ и экономических политик промежуточного или смешанного типа, которым были обязаны своим существованием главные “экономические чудеса” двадцатого века. Такие модели прагматично сочетали общественное и частное, рынок и планирование, государство и бизнес в соответствии с местными условиями и идеологиями. В этих случаях речь шла не о претворении в жизнь некоей искусственно созданной, интересной и убедительной модели, которая вполне могла быть теоретически правдоподобной; целью подобных программ являлись практические успехи, а не теоретическая последовательность. “Десятилетия кризиса” продемонстрировали ограниченность экономических подходов “золотой эпохи”, но убедительных альтернатив тогда – и до сих пор – не появилось. Эти десятилетия помогли выявить неожиданные и порой весьма драматичные социальные и культурные ограничения всемирной экономической революции, развернувшейся после 1945 года, а также ее потенциально катастрофические экологические последствия. Иначе говоря, они показали, что институты, создаваемые человеческими коллективами, утратили контроль над коллективными последствиями человеческих поступков. И действительно, одна из причин краткой популярности неолиберальной утопии заключалась именно в том, что она предлагала обойтись без подобных институтов коллективного принятия решений. Пусть индивидуумы стремятся к своим целям без всяких ограничений, и к чему бы это ни привело, результат все равно будет наилучшим из всех возможных. Как пытались доказать сторонники такой политики, остальные программы все равно окажутся еще хуже.

В то время как программные идеологии конца девятнадцатого и начала двадцатого века на исходе тысячелетия переживали разброд и шатания, традиционные религии – древнейший вид духовного утешения страждущих – тоже ничего не могли предложить взамен. Религии Запада сдавали свои позиции даже в тех немногих странах (во главе с аномалией, именуемой США), где посещение церкви и следование религиозным ритуалам все еще было распространено (Kosmin/Lachman, 1993). Пришли в упадок многие течения протестантизма. Церкви и часовни, построенные в начале двадцатого века, в конце столетия пустовали или же использовались не по назначению даже в таких местах, как Уэльс, где церковь способствовала формированию национальной идентичности. Мы уже видели, что с начала 1960‐х годов католицизм стремительно приходит в упадок. Даже в бывших коммунистических странах, где церковь стала символом оппозиции непопулярным режимам, после падения коммунизма католические “овцы” так же отбились от пастырей, как и повсюду. Некоторые обозреватели считают возможным религиозное возрождение на постсоветском православном пространстве, но к концу двадцатого века не появилось убедительных свидетельств этого маловероятного, хотя и возможного развития событий. Во всем мире все меньше мужчин и женщин следуют учению Христа, несмотря на все его достоинства.

При этом упадок традиционных религий, по меньшей мере в урбанистических обществах развитых стран, не компенсировался подъемом воинствующего сектантства или появлением новых культов, служащих иррациональным прибежищем в мире, который невозможно понять и контролировать. Несмотря на широкую известность подобных сект, культов и верований, их популярность была относительно невелика. В Великобритании только 3–4 % евреев принадлежали к различным ультраортодоксальным сектам и группам. И не более 5 % взрослого населения США входило в воинствующие или миссионерские секты (Kosmin, Lachman, 1993, p. 15–16)[216].

А вот в третьем мире и на его границах сложилась совершенно иная ситуация (за исключением, видимо, Дальнего Востока, жители которого из‐за влияния конфуцианства в течение тысячелетий оставались невосприимчивыми к официальной религии). Здесь вполне можно было ожидать, что религиозные традиции, составлявшие основу представлений о мире большинства населения, приобретут особое общественное значение, как только массы выйдут на политическую сцену. Так и случилось в последние десятилетия двадцатого века, когда малочисленные секуляризированные и модернизированные элиты таких стран, еще недавно способствовавшие их приобщению к Западу, оказались оттесненными на периферию (см. главу 12). Политизированная религия была особенно привлекательна потому, что почти по определению выступала врагом западной цивилизации, служившей главным фактором социального распада, и богатых безбожных стран Запада, которые теперь, более чем когда‐либо, казались эксплуататорами бедных. А поскольку подобные движения неизменно были направлены против вестернизированных представителей высших слоев с их “мерседесами” и эмансипированными женщинами, в эту борьбу привносилось классовое звучание. На Западе их обозначают привычным (но не вполне удачным) термином “фундаментализм”. Но как бы они ни назывались, подобные движения всегда брали за образец более простую, стабильную и понятную эпоху воображаемого прошлого. Поскольку пути назад, “во время оно”, не было – а подобным идеологиям нечего было сказать по поводу современных проблем, не имеющих никакого отношения к проблемам пасторальных кочевников Древнего Востока, – они оказались не в состоянии предложить никаких эффективных рецептов. Фундаментализм скорее стал симптомом недуга, каким венский остроумец Карл Краус называл психоанализ: “заболевания, которое ошибочно считают лекарством от этого заболевания”.

Сказанное верно и в отношении пестрой смеси лозунгов и эмоций – не заслуживающих даже названия идеологии, – что расцвели пышным цветом на развалинах институтов и идеологий прошлого, подобно тому как зарастали сорняками руины европейских городов после бомбардировок Второй мировой войны. Речь идет о ксенофобии и политике идентичности. Бежать от враждебного настоящего – отнюдь не значит решить или хотя бы сформулировать его насущные проблемы (см. главу 14). И действительно, наиболее близкая к подобному подходу политическая программа, а именно отстаиваемое Вильсоном и Лениным “право нации на самоопределение” для предположительно однородных в этническом, лингвистическом и культурном отношении “наций”, к началу нового тысячелетия свелась к жестокому и трагичному фарсу. В начале 1990‐х годов, возможно впервые с начала двадцатого века, обозреватели-реалисты независимо от своих политических пристрастий (речь здесь не идет о малочисленных группах националистов) открыто заговорили об отказе от “права на самоопределение”[217].

В очередной раз сочетание интеллектуальной пустоты и сильных, даже отчаянных, массовых эмоций оказалось мощным политическим оружием, крайне эффективным во времена кризисов, неопределенности и – на значительной части земного шара – распада государств и общественных институтов. Подобно послевоенному ожесточению, некогда породившему фашизм, религиозно-политическое брожение в странах третьего мира вкупе с тоской по идентичности и общественному порядку (а призывы к “единению” часто сопровождались призывами к “порядку”) создали необходимую почву для появления новых, весьма действенных политических сил.

В свою очередь, эти силы иногда свергали прежние режимы и создавали новые. При этом они были столь же неспособны предложить эффективные решения проблем нового тысячелетия, как фашизм, не умевший справиться с проблемами “эпохи катастроф”. В конце “короткого двадцатого века” было неясно даже, способны ли они организовать массовые национальные движения того масштаба, какой сделал некоторые фашистские движения социально опасными еще до того, как они добрались до решающего орудия – государственной власти. Основным достоинством таких режимов, видимо, являлась их невосприимчивость к академической экономической теории и антигосударственной риторике либерализма, ассоциирующейся со свободным рынком. Если бы текущие задачи потребовали повторной национализации промышленности, то теоретические аргументы их не остановили бы – особенно если были бы непонятны. Но даже если эти новые политики и были готовы что‐то предпринять, они ничуть не лучше других знали, что именно нужно делать.

III

Автор этой книги тоже знает это не лучше других. Но все же некоторые тенденции кажутся настолько очевидными, что нам представляется возможным выделить самые важные международные проблемы и даже указать на некоторые предпосылки их решения.

Самыми важными и в долгосрочной перспективе решающими выступают две проблемы: демографическая и экологическая. Ожидается, что население земного шара, колоссально возросшее с середины двадцатого века, стабилизируется на отметке десять миллиардов человек (что в пять раз превышает численность населения в 1950 году) примерно к 2030 году, в основном за счет снижения рождаемости в странах третьего мира. Если этот прогноз окажется неверным, будущее станет совсем непредсказуемым. Если же допустить, что в целом этот прогноз реалистичен, немедленно возникнет новая глобальная проблема: как поддержать численность населения (или, скорее, флуктуации его численности) примерно на одном уровне. (Значительное снижение численности населения земного шара, маловероятное, но все‐таки возможное, породило бы сложности другого рода.) При этом предполагаемый рост населения неизбежно привел бы к его неравному распределению в различных регионах. В целом, как и в “коротком двадцатом веке”, численность населения прежде всего стабилизируется в богатых и развитых странах. Причем в некоторых развитых странах население не будет даже воспроизводиться, как это было, например, в 1990‐е годы.

Развитые государства с их многочисленными пенсионерами и малочисленными детьми, окруженные бедными странами, обремененными огромной армией молодежи, стремящейся к скромным заработкам за границей, по стандартам Сальвадора или Марокко кажущимся баснословными, столкнутся с неизбежным выбором. Им придется либо разрешить массовую иммиграцию (которая вызовет напряженность в обществе), либо наглухо отгородиться от пришельцев, которые им необходимы (что в долгосрочной перспективе непрактично), либо придумать что‐то еще. Наиболее вероятным выходом из этого тупика было бы разрешение временного проживания в стране на определенных условиях, без предоставления гражданских социальных и политических прав – т. е. создание по сути неравноправных обществ. Подобные сценарии варьируют от режима откровенного апартеида, как в ЮАР или Израиле (отвергнутого далеко не всеми государствами), до неформальной терпимости к иммигрантам, которые, сохраняя приверженность исторической родине, не предъявляют никаких претензий к принимающей их стране, поскольку видят в ней лишь временный источник дохода. Транспорт и средства коммуникации двадцатого века, а также огромная разница в заработках между бедными и богатыми странами делают подобную двойственность существования вполне возможной. Предоставим же вечным оптимистам и утратившим иллюзии скептикам спорить о том, приведет ли все это в отдаленном или ближайшем будущем к смягчению трений между гражданами богатых стран и иммигрантами из стран бедных.

Ибо такие трения, без всякого сомнения, окажут самое значительное влияние на национальную и международную политику ближайших десятилетий.

Экологические проблемы, которые в долгосрочной перспективе станут ключевыми, еще не грозили немедленной катастрофой. Разумеется, их не стоит недооценивать, но с начала 1970‐х годов, когда они прочно вошли в общественное сознание и стали темой публичных дебатов, ситуацию в экологии было принято рисовать в апокалиптических тонах, что было неверно. Впрочем, то обстоятельство, что “парниковый эффект” к 2000 году едва ли погубит Бангладеш и Нидерланды, а исчезновение некоторых видов животных и растений в истории Земли никогда не было редкостью, конечно же, не повод для оптимизма. Стремление поддерживать на прежнем уровне экономический рост конца двадцатого века (если допустить такую возможность) будет иметь необратимые и, вероятно, катастрофические последствия для природы и человечества, которое является ее частью. Это не приведет к разрушению нашей планеты и не сделает ее абсолютно непригодной для жизни, но определенно изменит сам способ существования биосферы и вполне может сделать ее непригодной для жизни вида Homo sapiens в нынешнем количестве. Кроме того, порожденная развитием техники способность человека изменять окружающую среду такова, что даже при сохранении сегодняшних темпов экономического роста время, отведенное нам на решение экологической проблемы, измеряется скорее десятилетиями, чем столетиями.

Что касается реакции на приближающийся экологический кризис, с некоторой долей уверенности можно говорить лишь о трех вещах. Прежде всего, человечеству следует выработать единую глобальную стратегию несмотря на то, что более эффективными порой представляются меры локального характера, например стремление заставить 4 % населения земного шара, проживающие в США (крупнейший источник загрязнения), платить за бензин столько, сколько он действительно стоит. Во-вторых, цели экологической политики должны быть радикальными и реалистичными одновременно. Данному критерию, кстати, совершенно не соответствуют сугубо коммерческие решения – в частности, желание включить издержки по защите окружающей среды в потребительскую стоимость товаров и услуг. Опыт США свидетельствует, что даже самые умеренные попытки увеличить налог на потребление энергии могут вызвать непреодолимые политические сложности. Динамика роста цен на энергоносители с 1973 года показала, что в обществе свободной рыночной экономики следствием двенадцати– или даже пятнадцатикратного увеличения цен на нефть в течение шести лет стало не снижение потребления энергии, а более эффективное ее использование. При этом увеличились инвестиции в разработку новых источников невосполнимого ископаемого топлива, сомнительных с точки зрения экологии. А это, в свою очередь, привело бы к снижению цен и спровоцировало новый виток расточительного природопользования. С другой стороны, идея нулевого роста, не говоря уже о фантазиях вроде возвращения к так называемому примитивному симбиозу человека с природой, при всем своем радикализме абсолютно нереалистична. В нынешней ситуации нулевой рост приведет лишь к “замораживанию неравенства” между богатыми и бедными странами. Такая перспектива скорее устраивает среднего жителя Швейцарии, чем среднего жителя Индии. Неслучайно экологические проекты находят поддержку в основном у процветающих стран, а также в среде высшего и среднего класса всех государств (за исключением разве что бизнесменов, наживающихся на деятельности, связанной с загрязнением окружающей среды). Бедные и недозанятые, число которых неуклонно растет, хотят больше “развития”, а не меньше.

И все же сторонники экологической политики – богатые и не очень – были правы. В обозримом будущем темпы экономического развития придется свести к уровню, позволяющему поддерживать его “устойчивость” – несмотря на расплывчатость этого понятия, – а в долгосрочной перспективе установить равновесие между человечеством, потребляемыми им ресурсами (возобновляемыми) и его влиянием на окружающую среду. Никто не знал и мало кто решался предположить, как именно это можно сделать и при какой численности населения, уровне развития техники и потребления станет возможным подобное равновесие. Разумеется, научные исследования указали бы, как избежать необратимых последствий экологического кризиса, но проблема поиска равновесия была не научно-технической, а социально-политической. С полной уверенностью можно было утверждать лишь одно. Подобное равновесие окажется несовместимо с мировой экономикой, основанной на бесконечной гонке за прибылью, в которой экономические предприятия, созданные именно с этой целью, соревнуются в условиях глобального мирового рынка. С точки зрения защиты окружающей среды, если у человечества и есть будущее, то в нем не должно быть места капитализму “кризисных десятилетий”.

IV

Сами по себе проблемы мировой экономики, за одним исключением, представлялись менее серьезными. Мировой экономический рост не прекратится и без каких‐либо особых мер. Если верна периодизация Кондратьева (см. с. 87), то человечество еще до конца второго тысячелетия должно было вступить в новую эру подъема. Впрочем, ее наступление может быть несколько отсрочено из‐за дезинтеграции советского социализма, анархии и вооруженных конфликтов в некоторых регионах, а также излишней приверженности идеалам свободной торговли, которая всегда вызывала больше энтузиазма у экономистов, чем у историков экономики. Тем не менее масштабы этой новой экспансии обещали быть огромными. Как мы уже видели, “золотая эпоха” затронула прежде всего страны “развитой рыночной экономики” – а это примерно двадцать государств с совокупным населением около 600 миллионов человек (1960). Глобализация и международное перераспределение производства будут, как предполагалось, продолжаться, вовлекая в мировую экономическую систему большую часть оставшихся 6 миллиардов. Даже закоренелые пессимисты не станут отрицать, что такая перспектива выглядела весьма благоприятной для бизнеса.

Серьезной проблемой, которая портила общую картину, было очевидно необратимое расширение пропасти между бедными и богатыми странами. Этот процесс несколько ускорился из‐за отрицательного влияния кризиса 1980‐х годов на значительную часть третьего мира, а также пауперизации многих бывших социалистических стран. На фоне резкого увеличения численности населения в развивающихся государствах рост этой пропасти, скорее всего, должен был продолжиться. Убеждение неоклассических экономистов, согласно которому неограниченная международная торговля позволит более бедным странам приблизиться в своем развитии к богатым, противоречит как опыту истории, так и здравому смыслу[218]. Глобализация экономики, которая в течение многих поколений развивалась в рамках растущего неравенства, почти неизбежно усугубляла эти проблемы.

Как бы то ни было, экономическая деятельность не существует и не может существовать вне более широкого контекста, а также определяемых ею последствий. Как мы убедились выше, в конце двадцатого века три аспекта мировой экономики внушали вполне обоснованные опасения. Прежде всего, новые технологии продолжали вытеснять человеческий труд из сферы производства товаров и услуг, не создавая взамен достаточного количества рабочих мест и не гарантируя темпов экономического роста, необходимых для их создания. Поэтому лишь немногие западные аналитики всерьез рассматривали перспективу хотя бы временного возвращения к полной занятости “золотой эпохи”. Во-вторых, в то время как труд по‐прежнему являлся главным фактором производства, в процессе глобализации экономики индустриальные мощности перемещались из богатых стран с высокой стоимостью труда в страны, чьим основным преимуществом при прочих равных условиях были дешевые рабочие руки и мозги. Результатом этого станут две вещи (или одна из них): перераспределение рабочих мест между регионами с высокой и низкой зарплатой и – в соответствии с законами свободного рынка – падение уровня заработной платы в тех регионах, где он высок, под давлением глобальной конкуренции. Страны ранней индустриализации, в частности Великобритания, скорее всего, начнут эволюционировать в направлении экономик с дешевой рабочей силой, что чревато тяжелыми социальными последствиями. Кроме того, на этой основе им все равно не удастся конкурировать с “новыми индустриальными странами”. В прошлом подобные проблемы решались при помощи соответствующей государственной политики, т. е. протекционизма. Однако – и в этом состоит еще один настораживающий аспект мировой экономики fin de siècle – бурный рост вкупе с идеологией свободного рынка ослабил или вообще устранил большую часть механизмов, позволяющих сглаживать социальные последствия экономических неурядиц. Мировая экономика постепенно приобретает черты мощного и не поддающегося регулировке двигателя. В итоге неясно, возможно ли его контролировать в принципе, и если да, то кто должен это делать.

Сказанное затрагивает множество экономических и социальных проблем, которые стоят более остро в одних странах – например, в Великобритании – и менее остро в других – например, в Южной Корее.

Основой экономического чуда “золотой эпохи” стало увеличение реальных доходов населения в странах “развитой рыночной экономики” – ведь экономике, основанной на массовом потреблении, требуются многочисленные потребители, способные покупать высокотехнологичные товары длительного пользования[219]. Большую часть этих доходов составляла заработная плата, полученная на высокооплачиваемых рынках труда. Но теперь само существование таких рынков оказалось под вопросом, хотя наличие многочисленных потребителей было как никогда необходимо для успешного функционирования экономики. Разумеется, в богатых странах потребительский рынок несколько стабилизировался благодаря переходу значительной части рабочей силы из сферы производства в сферу услуг (в которой, как правило, рабочие места более стабильны), а также благодаря значительному росту социальных выплат (по большей части за счет взимаемых государством налогов). В конце 1980‐х годов на все эти выплаты приходилось около 30 % совокупного ВНП развитых стран Запада, тогда как в 1920‐е годы – менее 4 % (Bairoch, 1993, p. 174). Сказанное, кстати, объясняет, почему обвал фондовой биржи на Уолл-стрит в 1987 году – крупнейший после 1929 года – не привел к мировой депрессии, как в 1930‐е годы.

Однако именно эти два стабилизирующих фактора оказались теперь под угрозой. К концу “короткого двадцатого века” западные правительства и ортодоксальные экономисты пришли к заключению, что уровень государственных социальных выплат и пособий слишком высок и требует снижения. В результате обычным явлением стало массовое сокращение занятости в самых стабильных прежде секторах сферы услуг – в государственном секторе и банковских и финансовых структурах с их технологически избыточной офисной занятостью. Все это не содержало в себе непосредственной угрозы мировой экономике, пока относительный упадок прежних рынков компенсировался экспансией в других частях света или пока число людей с растущими реальными доходами увеличивалось быстрее, чем с доходами низкими. Можно высказаться и более резко: если мировая экономика не считается с меньшинством бедных стран, неинтересных и ненужных с экономической точки зрения, то почему она не может отнестись подобным образом и к самым бедным гражданам капиталистического мира, ведь число потенциально интересных потребителей все равно остается достаточно большим! Если посмотреть с тех обезличенных высот, откуда обозревают окружающий мир экономисты и финансисты, кому нужны те 10 % населения США, чья почасовая оплата с 1979 года сократилась на 16 %?

В глобалистской перспективе, присущей любой модели экономического либерализма, неравенство в развитии не имеет особого значения, если глобальные результаты являются скорее положительными, чем отрицательными[220]. С этой точки зрения трудно найти причины, не позволяющие Франции, после расчетов сравнительной себестоимости, отказаться от собственного сельского хозяйства и импортировать все продовольственные товары из‐за границы. Или, если это технически осуществимо и выгодно, почему бы не перенести съемки всех телевизионных программ в мире, например, в Мехико? Однако с такой постановкой вопроса вряд ли согласятся те, кто живет не только в мировой, но и в национальной экономике, т. е. все национальные правительства и большинство граждан их стран. И не в последнюю очередь потому, что невозможно избежать социально-политических последствий глобальных экономических сдвигов.

Какой бы ни была природа упомянутых здесь проблем, ничем не ограниченная и неконтролируемая глобальная, свободная, рыночная экономика вряд ли способна их решить. Напротив, более вероятным представляется скорее усиление таких тенденций, как постоянный рост безработицы и неполной занятости. Ведь бизнес, заинтересованный прежде всего в максимизации прибыли, рационально стремится а) к сокращению занятости, поскольку человеческая рабочая сила дороже компьютерной; б) к максимальному снижению отчислений на социальное страхование или других подобных налогов. Нет ни малейших оснований предполагать, что глобальная рыночная экономика справится с этими проблемами. До 1970‐х годов национальный и мировой капитализм функционировал в совершенно иных условиях и далеко не всегда успешно. Уже для девятнадцатого века по меньшей мере спорно то, что “в противовес классической модели, в соответствии с которой свободная торговля, возможно, являлась основной причиной депрессии и протекционизма, она в то же время была и основным источником развития большинства стран, которые сегодня считаются богатыми” (Bairoch, 1993, р. 164). Что же касается века двадцатого, то экономические чудеса совершались не благодаря экономике laissez-faire, а вопреки ей.

И потому было маловероятно, что мода на экономическую либерализацию и “маркетизацию”, господствовавшая в 1980‐е годы и достигшая пика идеологического самодовольства после распада советской системы, продержится долго. Сочетание мирового экономического кризиса начала 1990‐х годов с сокрушительным провалом либеральной экономической политики, использованной бывшими социалистическими странами в качестве “шоковой терапии”, охладило пыл многих прежних энтузиастов подобного подхода. И действительно, вряд ли кто‐либо раньше мог предположить, что в 1993 году западные экономические советники будут говорить, что “возможно, Маркс был все‐таки прав”. Однако адекватно оценивать ситуацию мешали два серьезных препятствия. Прежде всего, на тот момент отсутствовала потенциальная политическая угроза капиталистической системе, исходившая ранее от Советского Союза или, в ином роде, от немецкого фашизма. Именно ее наличие, как я попытался показать, и подтолкнуло капитализм к реформам. Исчезновение Советского Союза, упадок рабочего движения, низкая эффективность традиционных войн в третьем мире, переход бедняков развитых странах в малочисленную категорию “деклассированных элементов” – все эти факторы сдерживали реформаторскую инициативу. Впрочем, укрепление позиций ультраправых, а также неожиданная поддержка прежнего режима в бывших коммунистических странах были тревожным сигналом, обратившим на себя внимание уже в начале 1990‐х годов. Вторым препятствием оказался сам процесс глобализации, который только ускорился в результате разрушения национальных механизмов защиты “жертв” свободной глобальной экономики от социальных последствий того, что гордо называли “системой построения благосостояния <…> повсеместно признанной наиболее эффективной за всю историю человечества”.

Хотя, например, редактор газеты Financial Times (24.12.93), из которой и взята вышеприведенная цитата, признает, что “на сегодняшний день эта сила все‐таки не является совершенной. <…> Примерно две трети населения земного шара практически не выиграли от наращивания темпов экономического роста. Даже в развитых странах граждан с минимальным доходом теперь несколько больше, чем раньше”.

По мере того как приближалось третье тысячелетие, становилось все более очевидным, что важнейшая задача современности состоит не в том, чтобы злорадствовать по поводу краха советского коммунизма, но в том, чтобы вновь проанализировать врожденные пороки капитализма. Как нужно изменить капиталистическую систему, чтобы от них избавиться? Поскольку, как заметил Йозеф Шумпетер по поводу циклических флуктуаций капиталистической экономики, “они не похожи на миндалины, которые можно лечить отдельно от всего организма; они подобны биению сердца и сродни самой сущности организма, в котором функционируют” (Schumpeter, 1939, I, v).

V

Первой реакцией западных обозревателей на распад советской системы немедленно стало заявление о вечном триумфе капитализма и либеральной демократии – некоторые не особенно проницательные американские аналитики склонны смешивать эти два понятия. Ибо даже если капитализм конца “короткого двадцатого века” переживал не лучшие времена, коммунизм советского типа, несомненно, был мертв и вряд ли мог возродиться. С другой стороны, ни один аналитик начала 1990‐х годов не смотрел на будущее либеральной демократии столь же оптимистично, как на будущее капитализма. С некоторой долей уверенности можно было лишь предсказать, что большинство государств (за исключением немногочисленных фундаменталистских режимов) продолжат заявлять о своей глубочайшей приверженности демократическим идеям, проводить какие‐то выборы и терпеть номинальную оппозицию, вкладывая в этот термин собственный смысл[221].

И действительно, наиболее характерной чертой политической ситуации конца двадцатого века является нестабильность. По самым оптимистическим прогнозам, большинство современных государств едва ли сохранят существующий образ правления в течение ближайших 10–15 лет. Даже страны с традиционно предсказуемой системой власти, например Канада, Бельгия или Испания, не могут быть уверены, что через 10–15 лет сохранятся в качестве единых государств; значит, неопределенным является и характер режимов, которые могут прийти им на смену. Иначе говоря, политику вряд ли можно считать благодатным полем для футурологических прогнозов.

И тем не менее выделить основные черты международного политического ландшафта не так уж сложно. Прежде всего, неоднократно отмечалось ослабление роли национального государства – основного политического института со времен “века революции”. Причиной тому служила прежняя монополия национального государства на власть и законность, а также концентрация в руках государства различного рода политических инициатив. Ныне его роль оказалась подорванной как изнутри, так и извне. Национальное государство постепенно уступало свои полномочия и функции различным наднациональным образованиям. К тому же распад крупных государств и империй породил множество мелких государств, слишком слабых, чтобы отстаивать свои интересы в эпоху международной анархии. В довершение всего национальные государства теряли монополию на эффективную власть и свои исторические привилегии в рамках собственных границ. Об этом свидетельствует, в частности, развитие частных охранных агентств и курьерских служб, конкурирующих с охранными и почтовыми услугами, которые прежде практически повсеместно осуществляло государство.

Впрочем, государство отнюдь не стало ненужным, а его деятельность нельзя было считать полностью неэффективной. В каком‐то смысле способность национального государства контролировать своих граждан и влиять на их деятельность значительно возросла благодаря современным технологиям. Большинство финансовых и административных трансакций, совершаемых гражданами (за исключением мелких наличных платежей), теперь заносилось в компьютер, а любые виды коммуникаций (кроме частной беседы двух людей на открытом воздухе) стало возможным перехватить и записать. Кроме того, само положение государства изменилось. С начала восемнадцатого века до второй половины двадцатого национальное государство практически непрерывно расширяло сферу своего влияния, возможности и функции. В этом по большей части и состоял процесс “модернизации”. Каким бы ни был режим – либеральным, консервативным, социал-демократическим, фашистским или коммунистическим, жизнь граждан практически полностью определялась (за исключением периодов межгосударственных конфликтов) деятельностью или бездействием государства. Даже воздействие глобальных сил, таких как мировой экономический бум или депрессия, благодаря политике государства и его институтов носило опосредованный характер[222]. В конце двадцатого века национальное государство заняло оборонительную позицию по отношению к мировой экономике, которую оно не могло контролировать, а также к международным институтам, созданным ради преодоления его внешнеполитических слабостей, таким как Европейский союз. Оно пыталось справиться со своей очевидной неспособностью оказывать гражданам те услуги, которые так уверенно взяло на себе несколько десятилетий назад, а также выполнять свою основную функцию – поддерживать общественный порядок и законность. А поскольку в процессе своего развития национальное государство взяло на себя и централизовало слишком много разнообразных функций, а также установило для себя весьма высокие стандарты общественного порядка и контроля, то неспособность поддерживать их на прежнем уровне оказалась вдвойне мучительной.

Тем не менее государство (или иная форма власти, представляющей общественные интересы) было необходимо как никогда – прежде всего из‐за потребности компенсировать последствия социального и экологического неравенства, порождаемого рыночной экономикой. Кроме того, как показал опыт реформирования капитализма в 1940‐е годы, государство было нужно, чтобы обеспечить удовлетворительную работу экономики. Сложно представить, что бы произошло с населением большинства развитых стран без государственных субсидий и перераспределения национального дохода. Ведь экономика этих стран базировалась на постоянно сжимающемся фундаменте работающей части населения, “зажатого” между растущим числом людей, труд которых не востребован высокотехнологичной экономикой, и все увеличивающейся долей неработающих пенсионеров. Нелепо даже предположить, что граждане Европейского союза, чей совокупный доход на душу населения с 1970 по 1990 год вырос на 80 %, в 1990 году обладали бы более низким уровнем дохода и благосостояния, чем тот, который считался само собой разумеющимся в 1970 году (World Tables, 1991, p. 8–9). Но такая ситуация стала возможна прежде всего благодаря поддержке государства. Представим себе – а такой сценарий вполне вероятен, – что в результате тенденций, существующих уже сейчас, через двадцать лет появятся экономические системы, в которых работает только четверть населения, а национальный доход в два раза превышает сегодняшний. Кто, кроме государства, сумеет обеспечить минимум дохода и благосостояния для всех? Кто сможет противостоять сползанию в неравенство, столь явно наметившемуся в “десятилетия кризиса”? Судя по опыту 1970–1980‐х годов, отнюдь не свободный рынок. Если эти десятилетия чему‐то нас научили, так это тому, что крупнейшей глобальной политической проблемой, и особенно в развитых странах, было не умножение национального богатства, а его перераспределение в интересах всего населения. Сказанное справедливо даже для “бедных” стран, добивающихся ускоренного экономического роста. ВНП на душу населения в Бразилии, этом оплоте социального неравенства, в 1939 году почти в 2,5 раза превышал ВНП Шри-Ланки, а в конце 1980‐х – почти в 6 раз. Но в Шри-Ланке, которая до конца 1970‐х субсидировала сельскохозяйственное производство, а также предоставляла своим гражданам бесплатное образование и медицинское обслуживание, новорожденный в среднем имел возможность прожить на несколько лет больше, чем в Бразилии. В 1969 году детская смертность в Бразилии была в 2 раза выше, чем в Шри-Ланке, а в 1989 году – уже в 3 раза выше (World Tables, p. 144–147, 524–527). Процент неграмотных бразильцев в 1989 году вдвое превышал соответствующий показатель Шри-Ланки.

Именно распределение, а не экономический рост, станет крупнейшей политической проблемой нового тысячелетия. Нерыночное выделение ресурсов или, по крайней мере, безжалостное ограничение деятельности рынка совершенно необходимы для предотвращения надвигающегося экономического кризиса. Так или иначе, судьба человечества в третьем тысячелетии будет зависеть от восстановления систем общественного регулирования.

VI

В связи с этим возникают две проблемы. Во-первых, какими будут природа и сфера компетенции новых органов, принимающих решения: наднациональными, национальными, региональными, глобальными? Или же речь будет идти о той или иной комбинации всех этих уровней? И во‐вторых – как будет строиться их взаимодействие с народами, судьбу которых они стремятся решать?

Первая проблема носит в целом технический характер, поскольку необходимые органы власти на данный момент уже существуют, как существуют в теории (но только в теории) модели взаимодействия между ними. Расширяющийся Европейский союз дал много подходящих образцов, хотя многие конкретные предложения относительно разделения труда между глобальными, наднациональными, национальными и внутринациональными органами власти нередко вызывали неодобрение то на одном, то на другом уровне. На данный момент международные органы власти обладают весьма ограниченными полномочиями, хотя и стремятся расширить сферу своего влияния, навязывая свою политическую и экологическую политику странам, нуждающимся в займах. Евросоюз является уникальным образованием и, будучи продуктом особой и, вероятно, неповторимой исторической конъюнктуры, скорее всего, так и останется уникальным, если, конечно, на месте бывшего Советского Союза не появится сходное политическое образование. Сложно предвидеть темпы расширения полномочий этих наднациональных институтов. Тем не менее такое расширение неизбежно, и можно даже предположить, как именно оно произойдет. Дело в том, что эти органы власти во всем мире уже функционируют через менеджеров гигантских международных финансовых организаций, объединивших ресурсы олигархии самых богатых и влиятельных стран. А поскольку пропасть между бедными и богатыми странами будет только расширяться, возрастет и финансовое влияние соответствующих международных институтов. Проблема заключается в том, что с 1970‐х годов Всемирный банк и Международный валютный фонд при политическом содействии США поддерживали непреложные принципы свободного рынка, частного предпринимательства и глобальной свободы торговли. Все это прекрасно подходило для американской экономики двадцатого века и британской экономики середины девятнадцатого века, но совсем не обязательно годится для всего человечества. То есть глобальное регулирование окажется эффективным только при условии отказа великих экономических держав от традиционной политики. Но, по‐видимому, в ближайшем будущем подобных изменений не предвидится.

А вот вторая проблема отнюдь не является технической. Мир конца двадцатого столетия, основанный на определенных принципах политической демократии, столкнулся с проблемой выработки политических решений, причем президентские и парламентские выборы не имеют к этой проблеме никакого отношения. В более общем смысле эта дилемма связана с ролью обычных людей в эпоху, справедливо называемую – во всяком случае, до возникновения феминизма – “веком простого человека”. Это дилемма века, в котором власть могла – а по мнению некоторых, была даже обязана – быть “из народа” и “для народа”, но никоим образом не могла осуществляться “народом” или хотя бы представительными ассамблеями, избранными в честном соревновании. Впрочем, эта проблема далеко не нова. Хорошо известные политологам и сатирикам политические трудности демократии (отчасти затронутые в предыдущих главах) были всецело осознаны в тот момент, когда всеобщее избирательное право перестало быть особенностью США.

Но затруднения демократии с недавних пор значительно возросли – и потому, что теперь было никуда не деться от общественного мнения, фиксируемого социологическими опросами и раздуваемого вездесущими медиа, и потому, что органам власти приходилось принимать все больше решений, для которых общественное мнение никак не могло служить ориентиром. Это могли быть решения, непопулярные у большинства избирателей, причем избиратели, веря в их необходимость для общего блага, нередко считали последствия таких решений вредными для себя лично. В итоге к концу двадцатого века политики некоторых демократических стран пришли к выводу, что любые предложения поднять налоги самоубийственны с электоральной точки зрения, а выборы превратились в соревнования по фискальной безответственности. В то же время избирателям и парламентам постоянно приходилось сталкиваться с вопросами, для решения которых неспециалисты, т. е. подавляющее большинство граждан, просто не имели требуемой квалификации, – как, например, вопросы о будущем атомной энергетики.

Впрочем, в некоторых случаях даже в демократических государствах граждане настолько идентифицировали себя с целями своих правительств, обладающих легитимностью и пользующихся всеобщим доверием, что в обществе возникло чувство “общих интересов”, как, например, в Великобритании времен Второй мировой войны. Можно привести и другие случаи базового консенсуса между основными политическими оппонентами, в результате чего правительства беспрепятственно проводили политику, не вызывавшую значительных разногласий. Мы уже убедились, что такое положение дел было характерно для некоторых западных стран в “золотую эпоху”. Правительства также полагались на согласованные оценки своих технических или научных советников, незаменимых для управленцев-неспециалистов. Когда советники приходили к сходным решениям или консенсус в целом превышал разногласия, область политических разногласий сужалась. Но когда эксперты не могут прийти к единому мнению, тем, кто принимает решения, приходится действовать вслепую, подобно присяжным, которые выслушивают экспертов-психологов со стороны обвинения и защиты, не доверяя ни тем, ни другим.

Но мы уже видели, что в “десятилетия кризиса” политический и интеллектуальный консенсус оказался подорван, особенно в областях, связанных с выработкой политических решений. Что касается народов, которые прочно идентифицировали себя со своими правительствами, то к началу 1990‐х годов их осталось не так много. Разумеется, в мире немало стран, чьи граждане поддерживают идею сильного, активного и социально ответственного государства, которое заслужило определенную свободу действий, поскольку служит общему благу. К сожалению, большинство правительств fin de siècle имели мало общего с этим идеалом. Что касается стран, чьи правительства сами по себе не вызывали доверия, одни следовали американской модели индивидуального анархизма, смягченной судебным контролем и политикой лоббирования, а в других, куда более многочисленных, власти были настолько коррумпированы, что граждане вообще не ожидали от них никакого общественного блага. Такое положение дел было широко распространено в странах третьего мира, но, как показали события в Италии 1980‐х годов, оказалось не чуждо и развитым странам.

В итоге наиболее эффективно работали те организации, которые вообще не придерживались демократической практики принятия решений: частные корпорации, наднациональные институты и, разумеется, недемократические режимы. В демократической системе не так‐то просто отстранить политиков от принятия решений, даже если некоторым странам и удавалось вывести центральные банки из‐под их контроля и здравый смысл требовал распространения подобной практики повсюду. Тем не менее правительства все чаще пытались игнорировать чужое мнение, причем как избирателей, так и законодательных органов. Или, во всяком случае, они торопились принять решение, а затем ставили общество перед свершившимся фактом, надеясь на разногласия, непостоянство и инертность общественного мнения. Политика постепенно превращалась в своеобразное упражнение в уклончивости, поскольку политики боялись говорить избирателям то, что те не хотели слышать. При этом после окончания “холодной войны” прятать непопулярные действия за железный занавес “национальной безопасности” стало гораздо сложнее. Стратегия уклончивости, несомненно, будет и дальше набирать силу. Даже в демократических странах институты принятия решений будут все больше выводиться из‐под контроля электората. Этот контроль сохранится лишь в косвенной форме: в том, что власть, создающая эти институты, сама однажды была избрана. Многие правительства, стремящиеся к концентрации власти (как, например, в Великобритании в 1980‐е и начале 1990‐х годов), целенаправленно наращивали число подобных ad hoc органов, неподотчетных избирателям и прозванных quangos. Даже страны, не обладающие эффективной системой разделения властей, по достоинству оценили такое отступление от демократии. А в таких странах, как США, этот процесс вообще являлся неизбежным, поскольку конфликт между исполнительной и законодательной властью, изначально присущий их системе управления, исключительно затруднял процесс принятия решений в обычных условиях.

К концу двадцатого века многие граждане перестали интересоваться политикой, предоставив государственные дела так называемому политическому классу – кажется, это название появилось в Италии. Речь идет об особой “группе по интересам”, состоящей из профессиональных политиков, журналистов, лоббистов и т. д., представители которой читают написанные друг другом речи и политические статьи. Многим людям политический процесс казался совершенно неинтересным или просто чем‐то таким, что малозаметно, но неизбежно влияет на повседневную жизнь – благоприятно или нет. С одной стороны, растущее благосостояние, усилившийся интерес к частной жизни и развлечениям, а также потребительский эгоизм делали политику менее важной и привлекательной, с другой – граждане, считавшие, что выборы им ничего не дают, их просто игнорировали. С 1960 по 1988 год число рабочих, принимавших участие в президентских выборах в США, уменьшилось на треть (Leighly, Naylor, 1992, p. 731). Упадок массовых партий, классовых или идеологических, устранил основной общественный механизм превращения мужчин и женщин в политически активных граждан. Даже коллективная идентификация со своей страной теперь осуществлялась через национальные виды спорта, спортивные команды и другие неполитические символы, а не через государственные институты.

Может сложиться впечатление, что в результате деполитизации гражданского населения у власти появилась большая свобода принятия решений. Но в действительности все оказалось наоборот. Различные меньшинства, не прекращавшие борьбу за отдельные аспекты общих интересов или – несколько чаще – за узкие интересы своих групп, получили возможность влиять на отработанный процесс принятия решений столь же (если не более) эффективно, как и многоцелевые политические партии. Ведь в отличие от крупных партий малые инициативные группы концентрировали всю свою энергию на преследовании единственной цели. Более того, растущее стремление правительств обойти выборный процесс укрепило политическое влияние средств массовой коммуникации, которые теперь проникали в каждый дом и превратились в мощное средство передачи информации из публичной сферы в частную. СМИ сделались значимым игроком на политической арене прежде всего благодаря своему умению выискивать и обнародовать то, о чем власти предпочли бы умолчать, а также выражать те общественные настроения, которые более не транслировались путем формальных демократических механизмов. Политики использовали СМИ в своих целях и в то же время боялись их. Ведь технический прогресс весьма затруднил эффективный контроль над ними даже для авторитарных режимов. А общее ослабление государственной власти, присущее демократическим режимам, не допускало их монополизации. К концу двадцатого века стало очевидно, что СМИ превратились в более важный компонент политического процесса, чем партии и избирательные системы, и, скорее всего, таковым они и останутся – если только политики не откажутся от демократии. Однако, несмотря на роль мощного противовеса секретности, насаждаемой правительствами, СМИ ни в какой мере не были инструментом демократического правления.

Ни СМИ, ни законодательные органы, избранные посредством всеобщего голосования, ни “народ” сам по себе не могли управлять в прямом смысле этого слова. С другой стороны, правительство (или любой другой подобный ему орган принятия решений) теперь могло управлять народом против его воли или даже без его участия не в большей степени, чем “народ” мог обходиться без решений правительства или не повиноваться этим решениям. Хорошо это или плохо, но в двадцатом веке простые люди стали полноправными коллективными участниками исторического процесса. Все режимы, за исключением теократических, получали свои полномочия именно у народа. Сказанное справедливо даже для тех режимов, которые проводили политику террора и убивали своих граждан в огромных количествах. Само понятие “тоталитаризм”, некогда довольно модное, подразумевало популизм; ибо, если неважно, что “народ” думает о тех, кто управляет от его имени, зачем напрягаться и заставлять его думать так, как этого хотели бы его правители? Все меньше оставалось тех правительств, которые черпали свои полномочия в непререкаемом послушании божеству, традиции или в уважении низших чинов к высшим в иерархическом обществе. Даже исламский фундаментализм, самый успешный вариант теократии, опирался не на волю Аллаха, а на массовую мобилизацию простых людей против непопулярных правительств. Независимо от того, было ли у “народа” право избирать властные структуры, его влияние на общественные дела, активное или пассивное, было решающим.

Именно потому, что двадцатый век знал множество чрезвычайно жестоких режимов, а также режимов, стремящихся силой навязать власть меньшинства большинству – как, например, апартеид в ЮАР, – он ярко продемонстрировал ограниченность власти, основанной исключительно на принуждении. Даже самые безжалостные и жестокие правители прекрасно понимали, что сама по себе неограниченная власть не заменяет ресурсов и навыков, необходимых для поддержания авторитета: признания обществом легитимности режима, в должной мере – активной поддержки со стороны народа, умения разделять и властвовать и, особенно во времена кризиса, готовности граждан к послушанию. Когда в 1989 году граждане отказались подчиняться социалистическим правительствам Восточной Европы, власти сложили с себя полномочия, несмотря на полную поддержку со стороны чиновников, вооруженных сил и сил безопасности. Иначе говоря, опыт двадцатого века (каким бы странным на первый взгляд ни казалось такое утверждение) прежде всего показал, что против воли всего народа вполне можно управлять некоторое время, против воли некоторой его части – долгое время, но нельзя управлять все время против воли всего народа. Сказанное не может служить утешением для постоянно угнетаемых меньшинств или народов, в течение одного или нескольких поколений подвергавшихся тотальным гонениям.

Разумеется, это не является и ответом на вопрос, какими должны быть идеальные отношения между принимающими решения властными структурами и народом. Для выработки эффективной политики руководителям придется учитывать пожелания людей или, во всяком случае, большинства из них, даже если власти и не собираются следовать воле народа. Вместе с тем управлять на основе одной только этой воли невозможно. К тому же навязать непопулярные решения сложнее именно массам, а не малочисленным группировкам, наделенным какой‐либо властью. Проще установить предельные нормы выброса загрязняющих веществ для нескольких крупных автомобильных компаний, чем убедить миллионы водителей сократить потребление бензина. Все европейские правительства уже осознали, что, если отдать будущее Евросоюза в руки простых избирателей, результаты окажутся, скорее всего, неблагоприятными или, во всяком случае, непредсказуемыми. Каждый серьезный наблюдатель прекрасно понимает, что многие политические решения, которые необходимо принять в начале двадцать первого века, будут непопулярными. Возможно, очередная эпоха всеобщего благоденствия и роста, подобно “золотой эпохе”, и смягчила бы настроение граждан, но ни возврата в 1960‐е годы, ни снижения социальной и культурной нестабильности и напряженности “десятилетий кризиса” в ближайшее время не ожидается.

Если наиболее распространенной политической практикой останется всеобщее голосование – что весьма вероятно, – нас ожидают два основных сценария. В странах, где процесс принятия решений все еще осуществляется в рамках демократической процедуры, он все чаще будет протекать, минуя выборы или, скорее, сопряженные с ними формы контроля. Выборные органы власти будут, подобно осьминогу, все больше скрываться за облаком туманной риторики, чтобы сбить с толку избирателей. Второй возможностью является воссоздание такого консенсуса, который предоставил бы органам власти значительную свободу действий, по крайней мере до тех пор, пока граждане не имеют достаточных причин для недовольства. Такая политическая модель появилась в девятнадцатом веке во времена Наполеона III: это демократические выборы “спасителя народа” или режима, спасшего нацию, – т. е. “демократия плебисцита”. Подобный режим необязательно приходит к власти конституционным путем, но если он ратифицируется посредством достаточно честных выборов с несколькими соперничающими между собой кандидатами и даже некоторой оппозицией, то удовлетворяет критерию демократической легитимности, присущему fin de siècle. Это, однако, не оставляет перспектив для либеральной парламентской демократии.

VII

В этой книге читатель не найдет готовых ответов на вопросы, с которыми человечество столкнулось в конце второго тысячелетия. Вероятно, она поможет разобраться в сути возникших проблем и лучше понять предпосылки их решения, но отнюдь не укажет, существуют ли эти предпосылки сегодня и появятся ли они в будущем. Эта книга показывает, как мало мы знаем и до какой степени плохо разбирались в происходящем те, кто принимал важнейшие общественные решения двадцатого столетия; как немного событий этого века, особенно второй его половины, эти люди сумели спрогнозировать. Все это только подтверждает давно известную истину, согласно которой история – в числе многих других и более важных феноменов – является хроникой преступлений и безумств рода человеческого. А значит, историку не к лицу пророчествовать.

Так что я не стану завершать написанное предсказаниями того, как будет выглядеть ландшафт, который уже изменен до неузнаваемости тектоническими сдвигами “короткого двадцатого века” и станет еще более неузнаваемым, поскольку сдвиги продолжаются. Сегодня у нас меньше оснований для надежд на лучшее будущее, чем в середине 1980‐х, когда автор этой книги завершил трилогию, посвященную истории “долгого девятнадцатого столетия” (1789–1914), следующими словами:

Имеются достаточные основания предполагать, что мир двадцать первого столетия переменится к лучшему. Если человечеству удастся избежать тотального уничтожения (например, в результате ядерной катастрофы), то вероятность такого поворота событий достаточно высока.

Но даже историк, в силу своего возраста не смеющий надеяться на благие перемены до конца своей жизни, не станет отрицать возможность некоторых улучшений в ближайшие двадцать или пятьдесят лет. Вполне вероятно, что пришедшая на смену “холодной войне” дезинтеграция окажется временной, хотя сейчас она и представляется несколько более затянувшейся, чем период распада и разрушения после двух мировых войн. Разумеется, все эти надежды и страхи нельзя считать прогнозами на будущее. Но мы все же догадываемся, что за непроницаемым облаком нашего незнания и неумения точно предвидеть конечный результат все еще действуют те исторические силы, которые определили ход двадцатого века. Мы живем в мире, который завоеван, лишен своих корней и изменен мощным процессом экономического и научно-технического развития капитализма, властвующего уже два или три столетия. Мы также знаем или, во всяком случае, имеем достаточные основания для предположений о том, что такое развитие событий не может продолжаться ad infinitum. Будущее не может быть продолжением настоящего, и уже появились внешние и внутренние признаки того, что мы приблизились к историческому кризису. Силы, созданные научно-техническим прогрессом, являются теперь достаточно мощными для уничтожения всего сущего, а значит, и материальных основ жизни человека. Общественные структуры, включая социальные основания капиталистической экономики, могут вот-вот обрушиться из‐за распада всего того, что мы унаследовали от прошлого. Наш мир под угрозой – он может как взорваться изнутри, так и разрушиться из‐за внешних воздействий. А значит, ему придется измениться.

Мы не знаем, куда движемся. Мы знаем только, что туда, где мы находимся сейчас, нас привела история, и – если читатель разделяет аргументацию автора этой книги – понимаем почему. Тем не менее ясно одно: если человечество задумывается о будущем, то это будущее не может быть продолжением прошлого или настоящего. Попытки построить третье тысячелетие на прежних основаниях обречены. Ценой отказа общества измениться станет провал в пустоту.

Библиография