Война усилила веру в могущество воли, потому что уже и до 1914 года многие хотели в нее верить. Но в реальности опыт войны был многозначен, он мог считаться также наукой о том, насколько люди способны подавить собственную волю к жизни. Да, стабильные натуры, которым повезло и которых миновали серьезные ранения, могли выйти из мировой войны с ощущением психологической устойчивости и, вопреки поражению Германии, выглядеть в собственных глазах победителями. Но что было с огромным множеством других?
Бумке указывал на то, что после 9 ноября 1918 года[250] «многие психогенные реакции спонтанно излечились». Гаупп усматривал в революционных событиях выплеск нервозности, обусловленной войной: страдание и отчаяние, но также и «гнев за многолетний обман лишили нервно содрогавшуюся душу полумертвого от голода народа всякого внутреннего протеста против наступающей красной волны» – конгломерат теорий нервозности и «удара ножом в спину»[251]. «Политический радикализм» того времени, писал он далее, есть «не что иное, как симптом неврастении», причем эта неврастения характеризуется беспорядочным поиском раздражителей: «или крайне правое, или крайне левое, все остальное – скучно», – сказал один невротик, как сообщает Гаупп (см. примеч. 144).
Критические умы в конце войны заметили, что на самом верху, в ведущих кругах рейха и армии начинают сдавать нервы. У Макса Вебера в октябре 1918 года создалось «впечатление полной потери контроля над нервами […] во всем, что мы слышим из Берлина». «Это может чудовищно дорого стоить нации». Поводом послужило требование высшего армейского командования в адрес Вильсона[252] немедленно озвучить условия перемирия. Филипп Шейдеман позже считал доказанным, что «отчаянные требования высшего командования были выплеском тяжелейшей нервозности». Это была месть за легенду об «ударе ножом в спину»: Людендорф как виновник квазибезусловной капитуляции Германии! Действительно, осенью 1918 года у генерал-квартирмейстера проявлялись все симптомы тяжелого невроза и он даже находился на лечении у неврологов (см. примеч. 145). По крайней мере нервная сторона его натуры позволила ему осознать реальную безнадежность положения Германии, и именно в тот момент, когда немецкие войска еще располагались глубоко во Франции и могли какое-то время продолжать войну. В этом отношении можно сказать, что нервозность Людендорфа была не причиной поражения, а позволила немцам сберечь сотни тысяч жизней. Но и этот неврастеник не мог увидеть в своей слабости достоинство, не мог в ней даже признаться: именно он, лучше других знавший, что осенью 1918 года с немецкой армией было покончено, принадлежит к авторам легенды об «ударе ножом в спину» – сказки о том, что немецкие вооруженные силы проиграли не на поле брани, а были поражены ударом «красных».
В принципе, опыт войны, как показывает пример Гельпаха, вполне мог привести к дальнейшему развитию учения о неврастении. Но в реальной истории он лишь ускорил его закат. Этот процесс начался уже в последние довоенные годы, и здесь война скорее усилила уже имевшуюся тенденцию, чем породила новые мысли. Хотя диагноз «неврастения» сохранялся во врачебной практике еще несколько десятилетий, но научную привлекательность эта тема утратила. Учение о слабости нервов теперь стало считаться уродливым порождением того мягкосердечного и прекраснодушного времени, которое не привело в психиатрии и неврологии, равно как и в политике, к твердым и внятным позициям. И такая трактовка не была ошибочной. Однако после поражения и обнищания она стала казаться непозволительной. «Физический слом и падение, – писал позже Гельпах, – погребли под собой […] самостоятельную оценку опыта военной неврастении». За рубежом его монография привлекла к себе больше внимания, чем в собственной стране (см. примеч. 146).
Отто Дорнблют, автор последнего большого руководства о неврастении и истерии, изданного в 1911 году, начал его с утверждения, что оба эти заболевания «ни по научному, ни по практическому своему значению не смогла превзойти никакая иная болезнь». Дорнблют был одним из основателей «клинического словаря», и его кругозору можно доверять. Макс Лэр, однако, еще прежде, в 1909 году, заметил, что значение истерии и неврастении «в последнее время сильно снизилось». Карл Бонхёфер в 1911 году отметил даже «процесс исчезновения диагноза неврастения», по крайней мере в тех клиниках, во главе которых стояли ученые. В США Чарльз Дана, в свое время специалист по неврастении, уже в 1904 году на собрании Бостонской ассоциации психиатров и неврологов объявил о «частичной кончине неврастении». Один из его коллег подхватил пас и опубликовал в 1905 году статью «О появлении психастении»: таково было терминологическое следствие психизации нервов, во Франции уже осуществленное Пьером Жане (см. примеч. 147).
Закат концепта неврастении до и после Первой мировой войны был интернациональным явлением. Причины его скрыты отчасти внутри самой науки: время, когда она продвигалась ощупью и не скрывала этого, все больше уходило в прошлое, и такие термины, как «нервозность» и «неврастения» уже плохо вписывались в специализированный профессиональный жаргон. В этом смысле исчезновение этих терминов можно трактовать как феномен «модернизации» и профессионализации науки. Это не означает прогресса в познании реальности: такие широкие понятия, как «нервозность», «меланхолия» и «помешательство» до сих пор не потеряли своего практического значения. Если американский историк Эндрю Скалл видит пользу исторического изучения психиатрии в том, что оно настраивает нас скептически относиться к мнимым «интеллектуальным прорывам» новейшего времени (см. примеч. 148), то «прорывы» в учении о нервах в Первую мировую войну могут послужить ему хорошим примером. Более поздняя манера смеяться над неврастенией нередко объяснялась недостаточным знанием литературы.
Набирающий популярность психоанализ из всего спектра неврастенических явлений использовал неврозы, сексуально мотивированные и драматизированные вытеснением. Это тоже не добавило неврастении привлекательности. Людвиг Бинсвангер, уже находившийся под впечатлением от Фрейда, руководивший с 1910 года Бельвю, забросил учение о неврастении, введя вместо этого понятие Ideenflucht[253]. Психогенные неврозы все сильнее отвлекали внимание от нарушений нервной системы, обусловленных внешними воздействиями. В практике терапевтов часть прежней «неврастении» продолжала существовать под названием «вегетативная дистония»: еще в 1960 году это явление считалось «специфическим и наиболее распространенным недугом нашего времени», но вместе с тем и наиболее принятым в Германии «удобным» диагнозом (см. примеч. 149).
С 1930-х годов понятие «неврастения» переживает ренессанс – прежде всего во Франции и Восточной Европе. В Югославии в 1990 году перед началом гражданской войны неврастения была очень частым диагнозом, и психиатр из Белградского университета объясняет ее распространение «аккумулированной социальной фрустрацией». В Мексике и других латиноамериканских странах «нервы» стали популярны в разговорном языке как причина психосоматических жалоб, связанных с социальным окружением. При этом слово «нервы» обладало многочисленными оттенками, так что даже в Коста-Рике оно имело несколько иное значение, чем в Гватемале. Но в целом словообразования с элементом «нервы» способны были лучше всего выразить страдания и расстройства от индустриальных новшеств, причем независимо от господствующих медицинских учений.
Особенно заметно распространение концепта неврастении в Восточной Азии, в Японии оно началась уже в 1930-е годы. Одним только подражанием Западу его объяснить нельзя, ведь к тому времени и в Европе, и в США учение о неврастении давно уже клонилось к закату. На рубеже веков в Германии казалось, что страны Дальнего Востока неуязвимы к нервным расстройствам. Сегодня же понятие неврастении пользуется в Восточной Азии таким авторитетом в науке, как нигде в мире. На международной встрече в 1989 году один психиатр из Шанхая отстаивал «необходимость сохранить диагностический концепт неврастении». Другой психиатр китайского происхождения считал «фактом», что «для населения Китая неврастения стала средством, чтобы выразить экстремальные политические, социальные и психические нагрузки конца 1950-х годов», т. е. эпохи «большого скачка» и экономической катастрофы (см. примеч. 150).
В Западной Германии и в США после 1945 года понятие неврастении окончательно устарело. Вопрос о том, стоит ли сохранить это понятие или его нужно полностью изъять из медицинского лексикона, был озвучен в 1963 году в Генуе на конференции по Классификации душевных болезней. Немецкий терминологический словарь от такого понятия отказался, в то время как Советский Союз, Франция, Чехословакия и Польша ратовали за его сохранение. Американская психиатрическая ассоциация официально вычеркнула этот термин из своего вокабуляра в 1979 году. С 1980-х годов в англо-американском пространстве были попытки толковать синдром «хронической усталости» как реинкарнацию старой неврастении. Но ведь, по сути, речь при этом шла всего лишь о повторении того старого расстройства, которое было одновременно и желанием страха, и состоянием культуры (см. примеч. 151). Подлинным преемником неврастении стал стресс.
В послевоенной Германии учение о неврастении оказалось конкурентом не только психоанализа с его волнительными толкованиями снов, но и трезвейшей «психотехники» – метода, родоначальником которого был Гуго Мюнстерберг – немецко-американский индустриальный психолог, любивший повторять, что за всю свою жизнь ни разу не видел снов. Психотехника изменила всю дефиницию проблемы, сконцентрировав ее вокруг интересов индустрии: главным было уже не то, какие нервные расстройства вызываются определенными трудовыми нагрузками, а то, как отобрать из претендентов на рабочее место человека, способного справиться с такими нагрузками. Тейлоризм вырос на отборочных тестах экспериментальной психологии. Однако такой прямой подход к проблеме означал шаг назад от уже достигнутых знаний психологии труда. То хроническое воздействие труда на рабочего, которое очень сильно зависело от его идентификации с работой, «психотехника» не учитывала, более того – его вообще не было как проблемы. После 1918 года саксонский министр труда Хельд использовал учение о неврастении как аргумент против тейлоризма (см. примеч. 152). Тейлор исходил из того, что в трудовых процессах остается еще слишком много временных лакун и простора для халатности: в этом он занимал позицию, противоположную теории «нервного века».