[88]». В своей вере в природные силы Оппенгейм здесь превосходит самого Кнейпа, который все же дополнял действие природы водными процедурами (см. примеч. 11).
Почему медицина делала столько уступок «шарлатанам»? Конечно, не по доброй воле. Ее принуждали к этому нехватка эффективных методов лечения, неудовлетворенность нервнобольных и нередкая успешность натуропатов. Если соглашаться с тем, что конец XIX века был этапом победного шествия лабораторной медицины, удивительно, до какой степени ученые доктора чувствовали угрозу для себя со стороны «природных» целителей. Однако на самом деле около 1900 года многие ожидали скорой победы натуропатии. «Ницше и Кнейп, Вёрисхофен и Байройт» – символы нашего времени, как говорилось в одном ироническом стишке. Тема «Природа и медицина в борьбе за господство» была типичной для доклада в клубах ученых. Напрасно настаивали на восстановлении отмененного в 1869 году запрета на шарлатанство. Натуропатам симпатизировали все – от Бисмарка до социал-демократов. Общества натуропатов возникали как грибы после дождя, особенно после 1880 года. В 1913 году их было уже 885, и входило в них 148 336 человек. Немецкий историк Клаудиа Хюркамп говорит о настоящем «массовом движении». Поддержали натуропатов и страховые медицинские организации, так как те помогали им придержать рост расходов на лекарства. Врачебное сообщество Германии чувствовало, что «его авторитет в обществе неуклонно падает». В такой ситуации все больше врачей присоединялись к движению натуропатов, что снижало влияние врачей-любителей в этой сфере (см. примеч. 12). Методы натуропатии постепенно завоевывали позиции и внутри профессиональной медицины. Неврастеники играли в этом процессе ведущую роль.
Немецкий историк медицины Альфонс Лабиш недавно представил теорию, что модерный Homo hygienicus появился в конце XIX века как плод господства бактериологии. Однако примерно в 1900 году претензии бактериологов на господство оказались под угрозой. «Немало представителей» бактериологической школы «столь же стерильны от любых творческих идей, как их любимые питательные среды», – издевался социал-гигиенист Адольф Готштайн в 1903 году. Роберт Кох, в 1882 году открывший туберкулезную палочку и взошедший на вершину славы как национальный герой, уже в 1891 году потерпел громкое фиаско[89]. «Упоение туберкулезными прививками» оставило по себе недобрую память как «психологическая эпидемия». Общественность осознала, что нет прямого пути от этиологии к терапии и что даже самые яркие открытия в патологии далеко не сразу могут помочь пациенту. Как и прежде, врачи видели себя в сильнейшей зависимости от целительных сил природы. В 1890-е годы в рядах врачебного сообщества растет самокритика, возникает ощущение, что в стремлении к локализации болезни врач теряет из поля зрения больного как единое целое. Если сравнить медицину того времени с более поздними тенденциями, заметно «невероятное психотерапевтическое возрождение», «вторичное открытие души» (см. примеч. 13).
Еще одна причина, по которой медики симпатизировали натуропатам, – отвращение к таблеточной медицине с ее агрессивной рекламой и такими средствами, как «антиневрастин». Процесс, опускавший множество врачей до уровня мелкой обслуги фармацевтической промышленности, в то время еще только-только начинался. На рубеже XIX–XX веков медикаментозная терапия далеко не всем казалась чем-то особо актуальным, скорее, она воспринималась как пережиток древнего знахарства, особенно если речь шла не о природных веществах с общеизвестным действием, а о неких «тайных средствах». «Пилюли, горчичники, мази, микстуры – у наших дедов нет иной рецептуры» – пели в медицинской песне 1874 года (см. примеч. 14). Гигиенист Адрье Пруст, отец нервного Марселя Пруста, писал в предисловии к «Гигиене неврастеника» (1897), что он не побоится сказать: неврастеникам лекарства в целом больше навредили, нежели помогли, причем до такой степени, что надо бы задать вопрос, «кем являются неврастеники для медицины – должниками или жертвами». Учение о неврастении не чуждо докторской самокритики. Оно развивалось в атмосфере, свободной от догматики и открытой для использования природных методов.
В то же время стали осознаваться неприятные последствия узкой специализации. Отто Бинсвангер в книге о неврастении гневно обрушивается на гинекологов, которые при любых сексуальных проблемах у женщин с жадностью мономана исследуют исключительно влагалище. «Специализация в самом скверном смысле слова, т. е. исключительно изучение “своего” органа, – писал он, – приводит к неслыханным, просто возмутительным случаям». Иные невропатологи видели в своей науке наследие традиционной общей медицины: невропатолог, по их мнению, – «прирожденный противник всех этих желудочных, кишечных и почечных специалистов». Роберт Гаупп[90] в 1907 году на собрании вюртембергской ассоциации врачей обвинил и саму неврологию в прогрессирующей слепоте: «мы, неврологи также несем свою часть вины», если невротик оказывается в конце концов в руках «шарлатанов», потому что средствами одной лишь неврологии помочь ему нельзя. По его словам, нужно «иметь мужество» видеть вещи «такими, какие они есть», «слишком сильная вера в авторитет вредит не только больному, но и […] престижу нашей науки». Учение о нервозности способствовало налаживанию отношений между учеными и практиками, специалистами и генералистами. Выступление Гауппа содержало комплимент врачам-практикам и вызвало «шквал благодарных аплодисментов» (см. примеч. 15).
Понятие «неврастения» исходило из кругов неврологов. Критика же его в типичных случаях звучала из уст психиатров. Когда Огюст Форель в 1908 году на собрании кружка швейцарских психиатров раскритиковал «модное невнятное понятие “неврастения”», он тем самым напал на всю «так называемую современную неврологию», которая, «полностью игнорируя научный прогресс», хочет «оторваться от психиатрии» (см. примеч. 16).
Явственней, чем в Германии, стратегический расчет в теории неврастении проявился в США. В 1870-х годах там разгорелся открытый конфликт между неврологами и психиатрами, в ходе которого неврология пошла в атаку как новая и активно развивающаяся профессия. В 1881–1882 годах между представителями двух специальностей произошла нашумевшая битва по вопросу вменяемости убийцы президента Гарфилда[91]. Бирд также проявил себя достойным защитником компетентности новой науки (см. примеч. 17). Его теория была вполне пригодна для того, чтобы увеличить клиентуру неврологов и отнести к их компетенции целую серию расстройств, даже если это и не имело никакой ценности для науки. Чтобы исключить притязания психиатров, нужно было четко отличать неврастению от тяжелых психических заболеваний, что, как оказалось, вполне соответствовало реальному положению дел.
В Германии интерес к разграничению неврологии и психиатрии был не столь заметным: обе дисциплины состояли в тесной связи. Со времен Гризингера[92] этот альянс считался специфической «берлинской традицией». Все – от прусского правительства до практикующих врачей – сходились во мнении, что разделение психиатрии и неврологии, в принципе, неразумно. Настоящий синтез обеих дисциплин не получался, для этого у них было слишком различное происхождение. Конфликты между ними происходили и в Германии (см. примеч. 18), однако здесь граница между ними была открыта, и немецкая наука от этого только выиграла.
Изначально между психиатрией и неврологией существовала экзистенциальная пропасть, обусловленная их происхождением. Психиатрия как гуманитарный проект была порождена философией, а на практике осуществлялась администрацией психиатрических лечебниц. Неврология, напротив, формировалась как часть терапевтической медицины. Правда, оставаться там она не захотела. В конце XIX века тенденции в психиатрии и неврологии были в некотором отношении противоположны. Психиатрия пыталась вырваться из своей вечной изоляции внутри медицинской науки. Неврология, напротив, боролась за свою самостоятельность и самобытность. Психиатры существовали в основном в рамках сложившейся безотрадной практики, неврологам только предстояло создать и обустроить собственное практическое поле. Они хотели обрести свободу от психиатрии, которую в то время цинично называли «учением о неизлечимых болезнях». Правда, и новое отдельное поле неврологии было не самым радостным, молодому Гельпаху оно даже казалось ужасающе «безнадежным». Большая часть научных успехов неврологии не имела терапевтической ценности. Даже сейчас неврология считается классическим примером науки, которая пусть и совершает одно занимательное открытие за другим, но в итоге бросает врача у постели больного на произвол судьбы. В 1890-х годах Гельпах писал, что неврастеники хотя и служат «хлебом насущным» для невролога, однако же тот в процессе своего образования не обучается ничему полезному для них. В 1891 году стал выходить «Немецкий неврологический журнал», и Вильгельм Эрб[93] первый номер начал статьей со взгляда в прошлое, обратив внимание на «огромные» успехи последних десятилетий (см. примеч. 19). Однако на деле неврологическая практика была весьма далека от триумфальных настроений.
В кругах психиатров недовольства было еще больше. Да, психиатры имели твердые и надежные позиции как руководители множества представительных клиник для душевнобольных, а также в качестве экспертов в уголовных делах и в делах о лишении дееспособности. Однако ни в медицине, ни в обществе они не пользовались хорошей репутацией. Былой «психиатрический хилиазм» – надежда на то, что в обозримом времени они смогут излечивать «безумцев», – угас. Психбольницы снова несли на себе печать безнадежности. Пришлось признать, что если психиатры и могли что-то излечить, то только легкие психические расстройства. Эмиль Крепелин