Эпоха нервозности. Германия от Бисмарка до Гитлера — страница 43 из 135

ля эпохи модерна, «датировать более отдаленными годами, срывая с них покров модерна» (Эдди Шахт) (см. примеч. 28).

Как говорил в 1908 году Гаупп в докладе «О растущей нервозности нашего времени», «борьба с нервозностью как болезнью эпохи приводит нас к проблемам социальной гигиены: более благоприятным условиям труда, сокращению механической деятельности, реформе жилья, децентрализации крупных городов, открытому пути для любого дарования, закалке тела, реорганизации нашей духовной жизни, преодолению шовинизма (sic!)» (см. примеч. 29). Ни один врач не выразил бы доходчивей, что борьба против нервозности как болезни эпохи заставляет выйти далеко за рамки врачебной компетенции.

В научном смысле тезис о модерности вел медицину в тупик, так как заводил в такие сферы, которые были закрыты для медиков. Медицинская теория не могла использовать даже материальные факторы мира индустриального труда: так, в случае пневмокониоза специалисты по клеточной патологии и бактериологи не сразу признали, что эту болезнь вызывает просто-напросто каменная пыль – ведь такое объяснение было бесполезным для господствующих научных направлений. Еще меньший интерес у медицинской науки вызывало стрессовое воздействие индустриализации.

Когда в 1911 году Макс Вебер, который благодаря Крепелину был в курсе дела, произносил речь на Нюрнбергском генеральном собрании Союза социальной политики, у него были все основания резко заявить, что при всей болтовне об успехах исследований в сфере психологии труда надежных результатов на самом деле «нет никаких» (см. примеч. 30). Дефицит знания о психопатологической стороне мира труда затрудняет эмпирическую проверку модерной подоплеки нервозности. Замечания врачей о воздействии внешних условий на нервы оставались формальными и отрывочными, по крайней мере в отношении тех социальных слоев, о жизни и труде которых врачи, вращавшиеся в ином обществе, не имели непосредственного представления.

Отвечала ли идея модерности интересам пациента? В каком-то отношении, безусловно, как, например, утверждение о причинно-следственной связи между трудовым переутомлением и неврастенией. Слабонервность таким образом становилась явлением весьма почтенным – неудивительно, что в анамнезах очень часто указывается на переутомляемость на работе, пусть даже у читателя этих «курортных неврастеников» нередко возникает подозрение, что эти сетования носят субъективный характер. Однако научная литература заставляет думать, будто в историях пациентов можно найти гору жалоб на суету и сутолоку индустриальной эпохи, ускорившийся темп жизни, порабощение человека техническими устройствами и проч. Это далеко не так: подобные жалобы надо еще поискать, а те, которые удается найти, не всегда убедительны.

Но если вникнуть в состояние пациента, перестаешь удивляться такой погрешности. Многие неврастеники отличались эгоцентризмом; весь стиль самонаблюдений отвлекал их от таких причин расстройства, которые были обусловлены эпохой и обществом. Если история недуга служила пациенту фундаментом собственной идентичности, то он не мог использовать коллективные феномены. Если неврастеник любил рассказывать и представлял причины своего расстройства в форме историй, то структурные предпосылки ему тоже были ни к чему, они не годились для историй. В 30-х годах XX века венгерский невролог Франц Вольгеши отмечал, что «нервный человек постоянно обосновывает свою нервозность тем, что у него под рукой в данный момент». Герхард Хейлиг, исследуя «фабричный труд и нервные расстройства», пришел к убеждению, что «воздействие механического труда на органы чувств как этиологический фактор вообще довольно слабо поддается изучению». Он обнаружил соответствующие данные только в 66 из изученных им 574 случаев, т. е. лишь в 11 % (см. примеч. 31).

Те медики, которые не только писали о нервозности, но были знакомы с ней по собственному опыту, пытались выявить в нем что-то общее и типическое. Вероятно, акт письма приносил им облегчение, помогал преодолеть ощущение неполноценности. Но дилетанты, посещавшие неврологов, такого выхода не нашли или пока еще не нашли – в их анамнезах почти нет ощущения, что они захвачены потоком времени. Однако между строк их историй поток времени ощущается постоянно. Достаточно вспомнить пространный текст жителя Берлина К. Л. с его мешаниной профессиональных и сексуальных проблем, отражающий не защищенную, не отрегулированную внятными нормами жизнь холостяка в современной столице. Многочисленные анамнезы неврастеников ведут в модернизированный, уже совсем не бидермейеровский мир, в котором мало устойчивости и много перемещений и в котором как профессиональные цели, так и сексуальная мораль утратили надежность и стабильность. Но все эти обстоятельства выступают лишь в качестве условных моментов, а не непосредственных причин заболевания.

Примером служит биография одного 25-летнего электротехника, прибывшего в 1901 году в Бельвю. Он относительно хорошо осознает связь своей судьбы с эпохой, в которой живет. Его жизненный кризис разразился в 1898 году, когда он отправился в Буэнос-Айрес обрести самостоятельность и руку любимой женщины. Ни то ни другое ему не удалось, хотя он работал иногда по 16 часов в сутки. Когда он вернулся в Берлин и устроился работать на крупное энергетическое предприятие, ему, сыну директора, пришлось привыкать к фабричной бюрократической дисциплине. Любовное разочарование сопровождается профессиональным:

«Привыкнув к абсолютной самостоятельности в работе, я решительно ничего не смог достичь на третьих ролях, не смог подчиниться общей дисциплине. […] Оказалось, в теперешние времена мне уже не добиться того, к чему я стремился […] Я делался все более нервным, взволнованным, все больше терял трудоспособность, мучил родных и из-за своего поведения и вечного недовольства потерял привязанность единственного существа, которое по-настоящему любил».

Он снова хотел уехать, вернуться в Америку; затем он перевелся в офис той же компании в Мадрид, но и там его не покинуло «это страшное беспокойство» (см. примеч. 32).

Сочетание наследственной предрасположенности и индустриального стресса встречается также в истории болезни часовщика из Шварцвальда, сумевшего обустроиться в Лондоне и открыть там собственное дело. В 1888 году, в возрасте 49 лет, он приехал в Бельвю, где произвел впечатление «добродушного, честолюбивого и набожного человека». Из его биографии в протокол попали следующие данные:

«Пациент имеет отягощенную наследственность, отец был тяжелый пьяница, бабушка душевнобольная, племянник – в сумасшедшем доме. Ребенком был здоров, молодым человеком, получив у себя на родине в Шварцвальде образование часовщика, уехал в Лондон, основал там собственное дело и благодаря необыкновенному прилежанию и экономному образу жизни заработал небольшой капитал. Переутомление на работе он считает причиной тяжелого припадка головокружения, потери сознания, нелепой речи и конвульсий (зима 1878). Все это, а также добавившиеся к ним желудочные колики […], кроме того, онемевший при движении очень болезненный затылок заставили его обратиться к одному шарлатану и уличному электризеру. Поскольку от неправильного лечения состояние его ухудшилось, пациент приехал в Германию и прожил здесь два года без работы. Когда ему стало лучше, он поспешил вернуться к своей деятельности в Лондоне. Здесь он приобрел склонность к одной публичной женщине и мечтал жениться на ней. Эта женщина эмигрировала в Америку, и после этого пациент, по его словам, не может избавиться от своего глубокомыслия (sic!), стойкой головной боли, постоянных мыслей о самоубийстве, нервных болей в спине и руках» (см. примеч. 33).

Человек этот на первый взгляд выглядит классическим представителем буржуазной культуры, но в его биографии есть множество смутных сюжетов, которые в эту буржуазность не вписываются и делают его ближе современному дауншифтеру. Подобная нестабильность, скрытая за солидным буржуазным фасадом, – нередкое явление в биографиях неврастеников. Так, вместо того чтобы обратиться к признанному врачу, он доверяется тогдашним «альтернативным» медикам – с точки зрения Бинсвангера, себе же во вред. Однако около 1880 года было в моде подвергать себя электрическим процедурам. Чтобы вновь обрести душевное и физическое благополучие, он позволяет себе отпуск длиной в два года – удивительный жизненный поворот после стольких лет пчелиного прилежания. Мало того, после этого он безнадежно влюбляется в проститутку, которая тем не менее сбегает от него, несмотря на предложение руки и сердца. В итоге не переутомление, а любовное разочарование послужило спусковым крючком, вызвавшим у этого стареющего человека психическую катастрофу, хотя с самого начала его историю сопровождал мрачный шлейф наследственной отягощенное™. Его история местами напоминает «Учителя Гнуса» Генриха Манна. Однако буржуазное общество допускало куда больше экстравагантности, чем думали иные критики. Активные проявления неврастении входили в число таких допущений.

Техника и темп, сдельщина и шум: «модерная» теория в поисках опоры

Если смотреть на мир неврастении с чисто научной точки зрения или через историю идей, возникает искушение отнестись ко всему с иронией и разом признать всю «слабонервность» фантомом. Однако изучаешь историю техники и трудовых процессов – и будто пелена с глаз спадает: ускорение и суета того времени вовсе не игра воображения, пусть даже подлинный опыт часто прикрыт лоскутным одеялом стереотипов. Недаром в моду вошли такие эпитеты, как «неустанно» и «непрерывно», а слово «темп», которое до того обозначало определенную заданную скорость, превратилось в призыв к максимальному ускорению. Как замечают даже трезвые социальные историки, в конце XIX века исчезла «часть неторопливости старого мира» (Риттер и Тенфельде). Да, стремление

к экономии времени встречается еще в XVIII веке – правда, поначалу лишь в виде мудростей вроде «тише едешь – дальше будешь», – а уже в начале XIX века к привычным словам добавляется атрибут ускорения: так, технический лексикон, равно как и реалии жизни, массово пополняется такими новшествами, как «скоростное отбеливание», «скорое дубление», «срочная почта», «скоропечатная машина» и многое другое. Но в новом техническом контексте 1900 года экономия времени обрела совсем иное значение – она стала уже не просто девизом, но полностью организованной практикой, экспериментом беспрестанного ускорения и второй природой человека. Столь резкое изменение произошло на глазах одного поколения. В Германской империи новый мир индустрии и техники возник более стремительно, чем во многих других европейских странах. На рубеже веков скорость считалась символом эпохи прежде всего в США и в Германии – ни в коем случае не во всей Европе. Американский философ и историк Генри Адамс в это же время полагал, что во всемирной истории заработал «закон ускорения» – самые яркие его подтверждения за пределами Штатов он видел в Германской империи: всюду чувствуется новая энергия, питаемая каменным углем, Рейн более модернизирован, чем Гудзон, Кёльнский собор рядом с главным вокзалом Кёльна выглядит так же чуждо, как собор Святого Имени в Чикаго. Одному французскому наблюдател